В замке крестоносцев Мариенбурге звонили к вечерне. Благовест небольшого колокола то тихий, то грустный, не то ленивый раздавался по замковым подворьям. Порой он затихал, порой гудел громче, смотря по тому, как и куда относили его порывы ветра.
Часовенка, двери которой стояли настежь, была еще почти пустая и совсем неосвещенная. Время было позднее, осеннее; сумрак пасмурного дня окутывал замковые здания. Среди полусвета, полутьмы очертания их принимали фантастические образы; часть их терялась в темноте и расплывалась во мраке; некоторые же резко выделялись, наполовину освещенные последними лучами дня и пламенем горевших лампад и светочей, образовавших яркие круги на дымном фоне. Местами открытые ворота зияли, как черные пасти; местами застывшим и жутким в своем безмолвии пожаром горели решетчатые окна, освещенные багровым светом искусственных огней, в отблеске которых мелькали черные людские тени.
Замок казался угрюмым и хмурым, как тюрьма. В молчании, медленно, тоскливо двигались по внутренним дворам фигуры рыцарей, челядники в куцых одеждах, парни с остриженными волосами.
Привыкшие в определенный час исполнять определенные обязанности, эти люди ходили как безжизненные призраки, как колеса таинственного механизма, покорного безмолвным приказаниям.
Страшная тишина прерывалась только временами воем цепных собак или ржанием лошадей в конюшне. Но и эти существа, тоже как бы освоившиеся с безмолвием монастыря, вскоре утихали.
Над этой величавой тишиной царил призрак торжественной тоски и мощи, присущих всем деяниям людей, совершаемым без огласки, в тишине, под давлением могучей силы духа.
Всякий шум, поднимаемый вокруг да около человеческих стараний, лишает их оттенка неотразимой силы, признаком которой является добровольный обет молчания.
Среди этих стен ничего не было слышно, кроме глухого звона, сзывавшего братьев на молитву. Иногда сквозь тяжелую пелену тумана налетал порыв осенней бури, весь пропитанный сыростью и влагой, и, ворвавшись в узкие проходы между стен, выл, издеваясь над уставной тишиной.
В часовне, где перед алтарем теплилась спускавшаяся с потолка лампада, едва освещавшая стены, покрытые надписями и погребальными хоругвями, лениво собралась на вечернюю молитву немногочисленная кучка наиболее набожных рыцарей. Патер в капюшоне стоял у ступеней алтаря и торопливо, вполголоса, точно исполняя тяжелую повинность, читал молитвы, сонный и рассеянный. Старейшие из братии, стоявшие в своих покрытых резьбой ложах, собирались больше ради хорошего примера и по обязанности, нежели из ревности к вере, и не проявляли особенного усердия и склонности к молитве. Некоторые из них, склонившись друг к другу головами, перешептывались; другие, скрестив руки на груди, с тоскливою покорностью судьбе ждали, по-видимому, конца службы. Один, опершись о высокую спинку скамьи, погруженный в думу, с закрытыми глазами, не то уже дремал, не то готовился заснуть.
Из глубины сумрачной часовни трудно было распознать тех, которые, собравшись на зов колокола, столпились у дверей, не придавая особого значения самому богослужению.
Свет лампады бросал узорчатые блики на бронзу и позолоту образов, на церковную утварь и бахрому хоругвей. Колеблющееся пламя, колыхаясь в струе воздуха, вздрагивало язычками, как живое существо, и то взлетало выше, то изгибалось в сторону, попеременно освещая и погружая в мрак очертания людей и священные лики икон. Казалось, что оно одно было одарено здесь волею и жизнью. Все же остальное спало, немое и окаменелое.
На краю резной скамьи, среди унылого ряда белых плащей и черных ряс, выделялось только одно характерное, привлекавшее внимание лицо. Капризный свет лампады внезапно озарил его пучком лучей, и оно резко выделилось среди глубокой окружавшей его тьмы.
Это был мужественный облик человека, закаленного жизнью. Годы обратили его в бронзовую маску, всю испещренную морщинами, как иероглифами, начертанными рукою прошлого, неразборчивыми и таинственными. Открытый высокий лоб был собран в складки, пересеченные поперечными темными морщинами. Такими же складками была изрыта переносица между густыми разросшимися бровями, нависшими над глазными впадинами. Там, в глубине, под сильно выдающимися надбровными дугами светилась пара глаз, чрезвычайно благородной формы и разреза, когда-то, несомненно, украшавших и без того прекрасное лицо. Но теперь и здесь, повсюду, расходились во все стороны гусиные лапки, переходившие ниже в складки щек, немилосердно безобразившие углы рта. Темные еще усы и борода были местами тронуты серебристой сединой. Свет лампады, бросавший резкие тени, как бы подчеркивал особенности этого лица, точно высеченного мощными ударами резца.
Общее впечатление было угрюмое, суровое, гордое и спокойное, в сознании внутренней непреоборимой силы. Обычная одежда монашеского ордена закрывала могучую грудь и плечи, спускаясь широкими, как бы небрежно брошенными складками. Во всей фигуре не было видно никакой рисовки, а сукно носило явные следы долгого употребления и всяческих превратностей.
Глубоко втянутые губы не открывались для молитвы, а по хмурому челу нельзя было судить, молилась ли душа. Глаза то бесстрастно останавливались на безразличных предметах внешней обстановки, то пристально следили за присутствовавшими в часовне, как за полноправными членами ордена, стоявшими в первых рядах, так и за толпившимися у порога полубратьями. От этих глаз ничто не могло скрыться; эти взоры пронизывали мрак и словно грозили, что обнаружат все в нем скрытое.