Было так на самом деле или нет, а только подарили как-то раз одному мальчику глиняную грушу, которая петь умела. Но пела она не всегда, а когда брал её в руки хороший человек. Известно же мне это доподлинно, потому что была та чудо-музыка моя. Вот уж и на склоне лет своих оглянусь я порой на прожитое, и жизнь моя вся как на ладони. Но всё, что до истории с грушей было, будто туманом подёрнуто.
Подарил же мне чудесную грушу один словак-коробейник, торговец игрушками. Отблагодарить хотел меня за то, что принёс я ему из колодца воды в деревянной кружке напиться. Выпил добрый человек из ковшика воды, потом посмотрел на свои лежавшие на рогоже игрушки и говорит:
— Ну, славный молодец, чем же одарит тебя дядюшка Яно[1] за то, что ты его водой студёной напоил? Так и быть, дам я тебе, паренёк, грушу-свистульку!
И до чего же красива была его свистулька: один бок у неё красный, другой — желтый, ну прямо всамделишная груша!
Да только мне-то хотелось получить в подарок какую-нибудь другую игрушку. Лошадку, например. Поэтому и сказал я дяде Яно, что, мол, у меня дома уже есть одна такая поющая груша.
— Ах, хлопчик ты мой милый, такой свистульки нигде в целом свете нет! — возразил словак-коробейник и в игрушке что-то своим ножичком повернул. — Ведь на этой свистульке не у любого-всякого музыка получается. А только у человека доброго. Вот мы сейчас и посмотрим: добрый ты мальчик или нет. Захочет ли ещё эта музыка в твоих-то руках играть.
Подул я в его свистульку, а она так славно заиграла, что я даже рот от удивления раскрыл. Уж я и не знаю, что за секрет был у дядюшки Яно — мастера «золотые руки», только заливалась его свистулька ну прямо будто певчий дрозд!
— Так что смотри, дружок, чтобы она у тебя всегда так пела-распевала! — напутствовал меня дядя Яно, шевеля длинными, как у сома, усами.
Иду я, а груша-свистулька всё краше, всё складнее играет. Пока домой пришёл, вызнал я все её секреты, все до единого колена. Коснёшься её слегка губами, она словно засмеётся и негромко так заворкует, будто горлица; а если в неё часто-часто подуть, защёлкает по-соловьиному. Словом, научился я на своей груше и снегирём свистеть и чижом распевать.
Даже матушка моя улыбнулась, заслышав замечательную музыку. Хотя была матушка тогда в таком большом горе, в такой печали. Дневала она и ночевала возле Марики, моей больной сестрёнки.
А тут и сама Марика открыла через силу глаза и радостно так лопочет:
— Хорошая у тебя музыка! Поиграй ещё, братец!
И даже старый доктор Титулас, пришедший навестить больную после полудня, и тот похвалил музыку. Потрепал сестрёнку рукой по бледной щеке, очки свои протёр — они у него сразу запотевали, стоило ему только к больной поближе наклониться, — а затем взъерошил мне чуб и говорит:
— Правильно, братец, делаешь, что играешь! Пусть порадуется твоей знатной музыке наша хрупкая барышня-камышинка.
«Хрупкая барышня камышинка» улыбнулась с трудом, а я с таким усердием принялся дуть в свою грушу-свистульку, что от музыки моей весь дом загудел. Свистел я, старался, пока под вечер мама не сказала, отирая мне пот со лба:
— Хватит уж играть-то, дорогой мой музыкантик.
Хватит так хватит. Только в этот час как раз вернулся домой отец с виноградника, как же мне было не показать и ему своё искусство.
И отец похвалил мою забаву. Сказал:
— Наверное, в этой свистульке столько разных певчих птиц сидит, что ими и целый лес населить можно. Правда, в позднюю пору все умные птицы давным-давно спят, — добавил он.
А у самого такое печальное лицо, что я сразу играть перестал. И вдруг больная сестрёнка снова голос подаёт.
— Моя музыка! Дайте мне в неё посвистеть, — шепчет жарким ртом бедняжка и руки слабые свои ко мне тянет, а они будто две белые бабочки из сумерек на огонь летят.
Забилось у меня испуганно сердце, и драгоценную свою грушу-музыку я к груди прижал. Не отдам, думаю, её ни за что на свете. А сам к двери — да во двор. Но тут матушка меня за руку поймала, печальным голосом спрашивает:
— Неужто жалко тебе, сынок, игрушки этой для родной-то сестрички?
Протянул я нехотя грушу-музыку больной Марике.
— Она же всё равно не умеет на ней играть. Девчонки в этом ничего не понимают, — говорю.
А Марика и впрямь не умела. Едва к губам поднесла и тут же уронила на одеяло.
Только я потянулся за певучей грушей с ликующим возгласом: «Ну, что я говорил!» — а Марика как посмотрит на меня сердито-пресердито, да и спрятала мою свистульку к себе под подушку:
— Не отдам! Моя музыка!
Выбежал я из комнаты, уселся в саду под смородиной. Сижу, горюю. А тут ещё и соловьи свои привычные перепевы вечерние начали. Будто меня нарочно дразнят.
— Ну и что же ты у-ме-ешь, чу-до, чу-до-му-зы-кант? — так выщёлкивали они.
Заплакал я горько, вернулся в дом и, как был, одетый, бросился на свою постель. Долго плакал, пока не уснул.
В ту ночь не до меня было всем в нашем доме. А я, как проснулся поутру, сразу хвать за свой карман.
— Где моя свистулька? — испуганно захныкал я, потому что ночью мне приснилось, будто я её в карман положил.
Протёр я глаза, пробрался в горницу, где больной Марике на большой кровати постель постелили. Смотрю: мама спит, уронив голову на стол. Марика вся красная, в жару пылает. Подкрался я к её постели и рукой — раз под подушку!