1
Трах!.. Бах!.. — приближаются шаги, стуча по железнодорожным шпалам. От их стука трепещет мое сердце, переполненное страхом: «тик-тик-тик…». Чем ближе шаги, тем сильнее и чаще оно тикает, готовое вылететь из груди, как перепуганный воробей. Зажать бы его рукой, чтоб не тикало, да никак нельзя: я двумя руками держу на весу рубашку, приспособленную под мешок, в которую из продырявленной щели вагона тоненькой струйкой сыплется пшеничное зерно. Рукава рубашки с перевязанным ими воротом болтаются у моих грязных босых ног. Пшеничная струйка тихо-тихо журчит, раздувая старый сатин, и наполняет мое тело какой-то радостной дрожью. Но я не гляжу на нее. Все мое внимание сосредоточено по ту сторону вагона, где всего в нескольких метрах от меня размеренным шагом ходит немецкий часовой. Из-под вагонного колеса видны только его сапоги с широкими раструбами голенищ. Они то приближаются ко мне, то удаляются. Когда приближаются, сердце мое тревожно колотится, удаляются — отпускает, и я с удовольствием замечаю на них железные подковы и шипы, поблескивающие на солнце. «Только бы не заметил… Господи, если ты есть на свете, сделай так, чтобы часовой меня не заметил!» — мысленно молю я бога.
Немцы целыми эшелонами увозили хлеб из Дятьковского района в то время, как жители Дятькова помирали с голоду. Мой друг Муха предложил мне диверсию, на которую я быстро согласился. Под самым носом у часового мы проковыряли дырку в обшивке товарного вагона, и из дырки посыпалось пшеничное зерно…
Муха — это кличка. Дятьковские пацаны с Базарной улицы, где я жил до войны, любили давать друг другу клички, причем довольно меткие. У меня тоже была кличка — Пузатый. Она мне не нравилась. Но что поделаешь, если я действительно был упитанным, розовощеким мальчуганом. С круглой, как шар, головой. С веснушками, которые, как гречневая каша, осыпали мое лицо.
А сейчас, какой же я Пузатый? Остались одни кости да кожа — в чем душа держится. Руки — таволожки. Шея вытянулась, как у цыпленка. Голова приобрела какую-то продолговатую форму, а с боков ребра выпирают наружу, как у стиральной доски. Удивительно, но и веснушек на моем лице не стало. С некогда толстых щек они исчезли вместе с розовым цветом детства. Лицо посерело, покрылось восковой желтизной. Теперь я совершенно не походил на Пузатого, поэтому был, пожалуй, единственным пацаном среди ребят, за которым не удержалась довоенная кличка, отлипла сама собой.
А вот мой друг до войны был Мухой и сейчас Муха. Как его по-настоящему зовут, я даже не помню. Он лежит, притаившись, за железнодорожным откосом и терпеливо ждет, когда я наберу полную рубаху зерна, чтобы потом занять мое место. Мы так договорились. Тянули жребий, кому первому лезть под вагон. Выпало — мне. Я снял с себя рубашку, перевязал ворот рукавами и полез. Спрятавшись за вагонное колесо, вытянул колышек, которым была заткнута продырявленная нами щель, и подставил мешочек из рубахи. Из маленькой дырочки посыпалось золотистое зерно…
Я все судорожнее сжимал края рубахи. Часовой маячил почти рядом. Сердце мое стучало так сильно, что становилось страшно, как бы его не услышал фриц. С Мухой уговор: пока не насыплется полная рубаха — не уходить. Как же она медленно насыпается!
Трах!.. Бах!.. — снова нарастают шаги. Часовой приближается. Что есть силы я прижимаюсь к холодному колесу, словно хочу втиснуться в него. От страха сапоги часового вырастают до огромных размеров и сливаются в один сапожище — толстокожий, черный, угрожающий. Тупой носок его приближается все ближе, ближе… К самым моим глазам. И вдруг в тот момент, когда я уже, кажется, не могу больше выдержать напряжения, часовой делает полный разворот и мелкая разноцветная галька разлетается в разные стороны из-под его сапог.
Шаги удаляются: Бах!.. Трах!..
А что, если часовой заметит меня? В лучшем случае тут же пристрелит и спустит в канаву под железнодорожный откос. Но может быть и хуже: отведет в комендатуру, а там станут бить и до смерти замучают. От этих мыслей я невольно вздрогнул. Захотелось бежать без оглядки, куда глаза глядят, лишь бы не видеть эти чудовищные сапоги с тупыми мысами, не слышать их страшного стука. Но я не мог бежать. Я словно прирос к вагонному колесу. Ведь там, за откосом-бугром, лежит мой друг Муха и не сводит с меня настороженных глаз. Он честно ждет своей очереди. Я понимаю это и пересиливаю страх. Прерванные мысли вернулись ко мне: «Нет, часовой, пожалуй, не станет из-за нас поднимать стрельбу. И в комендатуру не поведет. Зачем ему лишняя обуза? Он просто ударит прикладом по голове и каюк. Потом сбросит в канаву — и никто не найдет…» Тут я почувствовал, как мои руки словно наливаются свинцом. Взглянул на них: сатиновая рубашка раздулась пузырем. «Может, хватит? — подумал я. — Чего жадничать?.. Да, ладно, подержу еще маленько. Двум смертям не бывать, а одной не миновать!» — вспомнил я партизанскую поговорку.