Я заметил ее, когда открывал ворота американцам. Она встала за толстяком лет шестидесяти с отвисающим животом и в кипе, последним в образовавшейся толкучке у ворот. Из-за пояса у толстяка торчала рукоять пистолета, чтобы все знали: он приехал на неделю в свою страну, и жалким палестинским террористам его не запугать.
Перед тем, как выйти, американцы еще немного повопили, похлопали друг друга по спинам и плечам, а она стояла со скромным достоинством и тихо ждала. Наверное, потому я и обратил на нее внимание. Помнится, в тот день был сильный ветер в Иерусалиме, и она поддерживала одной рукой широкополую соломенную шляпу, а в другой сжимала разноцветный китайский зонтик. Она подождала, пока толстяк, проскрипев «Танк ю», выйдет на улицу, и прошла мимо меня, слегка склонив голову, раскрыв в полуулыбке красивые полные губы. Тогда я решил, что она улыбается мне и, как обычно делаю в подобных случаях, вежливо поклонился в ответ. Но теперь я думаю, что ее улыбка предназначалась не мне. Просто ей было приятно выйти на улицу, когда жара спала, когда ветер, предвестник перемены погоды, подбрасывает вверх ветви огромного клена возле дома и ловит их в невидимую сеть, ерошит листья, и они посверкивают на свету, а тени стали резкими, удлинились, и все вытягиваются, вытягиваются, протянулись уже вдоль всей улицы Невиим и достигли стен Старого города.
Но она не отбрасывала тени! Я это заметил не сразу, но только когда хасид в черном пиджаке и черной шляпе, тревожно скользивший меж тенями, чтобы (не дай Бог!) не наступить на них, не обратил на нее никакого внимания. Была она одета в шелковое платье с накладными плечами по моде тридцатых годов, но сквозь платье просвечивало не тело, как должно быть, когда косые лучи солнца летят вдоль тротуара и отмечают, чего бы ни коснулись, границы ночи и дня — нет, они проникали ее насквозь и лишь стена бывшей больницы Ротшильда задерживала их стремительный бег.
Она раскрыла зонтик и неторопливо двинулась по улице. Близился вечер и раскрытый зонтик выглядел неуместно. Впрочем, возможно, он предназначался вовсе не для защиты от солнечных лучей, но был предметом туалета, поскольку образ в шелковом платье и соломенной шляпе утратил бы без него свою цельность. Мне понравилась эта ее манера идти, никого не задевая. Я подумал, как это замечательно, быть в толпе, но как бы вне ее. Может быть уже совсем скоро, лет через пятнадцать-двадцать, годы летят быстро, и я вот так — медленно и очень тихо — пройду по улице Невиим.
Она дошла до угла, где напротив старой йеменской фалафельной вознесся многоэтажный белый дом, и остановилась. Отсюда ведут две дороги: одна — вниз к Старому городу мимо бывшей резиденции эфиопского императора и монастыря в стиле итальянских палаццо, другая же, если повернуть направо, приведет к Сергиеву подворью — особняку, построенному для русских паломников в конце позапрошлого века, и дальше — к огромному православному собору, похожему на разбухший каравай. Это место называется Русское подворье, Миграш ха-русим.
Она, наконец, решилась и свернула направо в узкий проулок, ведущий к Миграш ха-русим. В тот день я ее больше не видел.
На площадку перед домом вышел Стенли и посмотрел на меня. Вернее, он посмотрел в сторону ворот, а по мне скользнул взглядом как по некоему их обязательному дополнению. Он так вот по несколько раз в день, если посетителей мало, выходит во двор и смотрит на ворота, словно гипнотизирует их, словно они от его взгляда должны распахнуться и явить его взору посетителей — можно двух-трех, но лучше, чтобы подъехал огромный «Икарус» и из него высыпали бы человек пятьдесят, и все они, во главе с озабоченно-потным экскурсоводом прошли — один за другим — сквозь мои ворота и их поглотила душная, пропахшая дымом полутьма, где над очагом жарятся на веретелах огромные куски говядины и баранины, цельные гуси и курицы, и особые сосиски, плотно набитые требухой, которые Стенли заказывает в лишь ему одному известном месте. Приезжают, приезжают «Икарусы», но ведь и они устают, и им нужен отдых, не могут они приезжать каждый день!
Стенли вкрадчив и движется неслышно как рысь, готовящаяся к прыжку. Он выглядит молодцом в свои семидесят лет: аккуратен, подтянут, его посверкивающие глазки замечают все, он тихо и властно руководит своим маленьким хозяйством, появляясь, как опытный полководец, в тех местах, где он в данный момент более всего нужен. К примеру, это может быть кухня, где огромный толстый Али в грязном белом халате вместе со своими родичами Фаядом и Махмудом колдует над изготовлением нового торта. Стенли отрезает ломтик, надкусывает его и, вперив невидящий взгляд в закопченный потолок, думает… «Может, стоит добавить кардамон?» — спрашивает он у Лены, передавая ей ломтик, облитый поверху шоколадом. От жары шоколад быстро плавится, и потому указательный и большой пальцы Стенли — в коричневых жирных подтеках. Лена отправляет в рот весь кусок и говорит: «Не-а, все нормально… Зачем?» Стенли задумчиво кивает головой. Он уважает мнение Лены, но окончательное решение должен принять он… И все стоят — Лена, Али, Фаяд, и Махмуд, и я стою, поскольку оказался рядом по случаю Я хочу спросить, не пора ли отпустить меня, ведь в зале уже никого нет. охранять мне некого. Я тоже жду и смотрю на Стенли. Но вот он чуть заметно кивает головой, Али испускает глубокий облегченный вздох, молодой Фаяд в майке с выцветшей надписью «ФБР» нервно смеется. Махмуд спешит на задний двор, где его заждались совок и метла, а Лена, тихо напевая, продолжает прерванную уборку стола. Даже для меня находится время, и Стенли говорит: «Кэн, Женя, ата яхоль лалехет», что означает: «Да, Женя, ты можешь уйти».