Мой отец хотел быть писателем. Я понял это слишком поздно, уже после того, как его не стало. Поэтому, наверное, мы никогда не говорили с ним о писательстве и о литературе. Мы вообще мало разговаривали о том, что называют общими, или вечными, вопросами. Это было просто не принято в семье вчерашних крестьян и батраков.
Полы в комнатах мама устилала домоткаными половиками, вывезенными из деревни. Родина была там. Она присылала посылки с салом, домашней колбасой, сухофруктами и резиновыми грелками, наполненными горилкой. Письма прочитывались и отправлялись в печку. Мама до сих пор не может понять, зачем я храню письма двоюродной сестры. Но почему этого не понимал отец, который хотел быть писателем?
Моя склонность к философствованию лихорадочно расцветала во время долгих болезней. Я научился разговаривать сам с собой. Всегда включенное радио внешнему общению не способствовало. Дикторы произносили слова, которые в ответе не нуждались. Желтая акация и сирень в сквере за окном, синий купол собора Пресвятой Троицы в перспективе Фонтанки и три трубы ТЭЦ, не устающие окуривать небо, были более общительны.
Потом уже начались разговоры со сверстниками и коллегами, которые длятся несколько десятилетий. Но навыка тихого диалога я так, кажется, и не приобрел.
Возможно, этого диалога с отцом и не могло быть? Людям его опыта такие разговоры не нужны. Или отец упустил какой-то случай, а потом уже я не нашел посреднических слов? Был по-университетски непрост, то есть глуп? Могло быть и так, что начни мы разговаривать, выяснилось бы, что мы чужие люди, и это разрушило бы нашу молчаливую родственную близость. И так ли уж обязательна тогда эта надбавка к бытию? Не знаю. Но, так или иначе, я все больше с годами сожалею о тех, не случившихся, разговорах. Про то отчасти и речь.
* * *
Собственно, попытка писательства у отца была только одна. Но зато какая! С первого до последнего дня войны он вел дневник. Остается удивляться, что им ни разу не заинтересовался особый отдел. Притом что две тетрадки были потеряны (он – во время войны-то – пишет об этом как о горе), одна, правда, сгорела, но другая-то кем-то найдена. Однако даже при тогдашней фронтовой, свирепой бдительности никто не донес.
Мы всегда чувствительны к случайностям, которые проторили дорогу нашему рождению. Сейчас я понимаю, что этот факт недонесения – из разряда таких случайностей. Узнай органы про дневник, в котором отец подробно писал обо всех творившихся ежедневно военных тайнах (а военной тайной было всё), вряд ли в 47-м он оказался бы в Ленинграде, по причине чего в сентябре появился на свет я.
А зачем рисковал?
В 43-м отец принимается восстанавливать события начала войны, которые остались в двух утерянных тетрадках. Это повествование начинается со слова «Введение». И дальше: «Прочитав это слово, каждый может подумать, что здесь написано что-то художественное каким-то знаменитым писателем современности. Нет, я не писатель и писать художе ственно не умею и не ставлю этого в свою задачу. <…> Сегодня, 22 июня 1943 года, – двухлетие Великой Отечественной войны советского народа против гитлеровской Германии. Ход событий этой войны будут изучать после нас, наши дети, люди будущего, а чтобы изучать, нужно знать действительность, иметь под руками факты…».
О стиле я скажу потом. Но что-то мне этот зачин напомнил. Я не сразу сообразил, что, потом вспомнил – дневник Блока 1911 года: «Писать дневник, или, по крайней мере, делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни… Я начинаю эту запись, стесняясь от своего суконного языка перед самим собою…».
Блок оказался прав: впереди была Первая мировая война, две революции, гражданская война и государственное строительство ажиотажной, бездумной власти. Но и отец точно знал, что он находится в центре жизни, и на свой, советский, манер чув ствовал свою историческую ответственность.
Любопытно, что стилистический сбой получился у обоих именно в том месте, где они отказываются от художественности. Блок начинает запись, «стесняясь от своего суконного языка», отец не ставит художественность «в свою задачу». У Блока этот сбой произошел, несомненно, от волнения. Отец так говорил и так писал. Молодым учителем с семилетним образованием приехал он из глухой украинской деревни, посланный по разнарядке поступать в военное Ленинградское училище, да тут же угодил в финскую кампанию, а после нее – на фронт Великой Отечественной. Продолжения образования не было.
Странное сближение, отдаю себе в этом отчет. Но понимаю также, что все сближения странные. Только пули, вши и голод снимают эту странность.
Наблюдение неплодотворно, продолжения у мысли нет, как нет продолжения у ужаса – одна только длимость. А желание почувствовать себя историческим человеком хоть однажды возникает в каждом, кто прочитал больше двух книг.
* * *
Эту смесь украинской и русской речи я помню с детства. Не потому ли так внимательно всегда относился к языку, к его мелкой пластике, огласовке и снайперству случайных оборотов, как это и бывает у людей, получивших в детстве прививку чужого наречия или хотя бы только его фонетики. «Уключить» вместо включить, «хоча» вместо хотя, «залазить» вместо залезать, «хфакты» вместо факты, «ставля» вместо ставя, «седя» вместо сидя.