Юрий Колкер
В ИУДЕЙСКОЙ ПУСТЫНЕ,
ИЛИ
КАК Я БЫЛ АНТИСЕМИТОМ
(2008-2009)
Юрий Колкер, 1987, центр абсорбции в Гило, Иерусалим
И дружно ему закричали друзья:
— Нам всем непонятна манера твоя!
И так как они не признали его,
Решил написать он себя самого.
И вышла картина на свет изо тьмы…
И все закричали ему: — Это мы!
Л. М.
Всю жизнь… нет, зачем врать: с 35-и лет мечтал я работать в архиве. Грезился мне, понятно, архив русской литературы при Колумбийском университете; но об этом — зачем врать? — я и не мечтал толком: разве что чуть-чуть грезил. Понимал, что не будет такого. Согласился бы на любой, почти на любой архив… но лучше — литературный. А годы тем временем шли; мечта угасала…
И вот вдруг оказалось, что не всё потеряно. Оглянулся я окрест себя — и увидел, что есть архив про мою душу: мой собственный. Конечно, я — не более чем я, но с лица — не воду пить; что выросло, то выросло; и литература, уж какая ни на есть, тут. Всю жизнь я немножко сочинял; публиковался, пожалуй, даже несколько больше, чем немножко. Донжуанского списка не вел, бросил, когда за триста наименований перевалило, но за тысячу публикаций всё-таки поручусь, даром что всё идет в одно место... жаль, что не в два.
Я — не более чем я; но для кого же мы и пишем? Чем вымышленный герой лучше живого, ? Разве сложносочиненный герой не будет на меня похож, на мой опыт опираться? Каждый романист сперва о себе пишет, а потом — тоже о себе. Вздор, что выдумывать труднее, чем вглядываться в прошлое. Наоборот: с выдуманным — делай, что хочешь, а с собою — дневники и письма не пускают. Вон их сколько за полвека накопилось: гора. Попробуй разбери. А еще — попробуйте поверить, что «вон тот — это я». Разве мама любила такого? В сущности, другой человек вырисовывается. На меня ничуть не похож.
Но изучить памятник (это вам каждый Шлиман скажет) значит уничтожить его. Втыкаешь лопату в холм — и холм уже другой, а с ним — и ты. Всякий наблюдатель, учит нас физика, влияет на объект наблюдения. Маленький объект не предполагает маленького наблюдателя. К тому же за время пути собачка могла подрасти…
Я начинаю с конца: с того, как уезжал из России в год Орвелла… нет-нет, не поправляйте меня, я лучше знаю. («Хэмингуэя» тоже себе оставьте; правильно — Хéмингвэй.) Я уезжал в год Орвелла и Амальрика. Оставшимся сказал на прощанье: «Через четыре года здесь будет голый зад» — и ошибся на два года. Амальрик — ошибся на семь лет. На сколько лет ошибся Орвелл — этого мне не узнать… что и слава богу.
Чемоданы полагалось сдавать в Пулкове за несколько дней до выезда. Чемоданов у нас было четыре да плюс так называемый , который, однако ж, был не сундук, а длинный узкий мешок, и не столько для одежды, сколько для одеял и подушек. Эти баулы шили в ту пору на заказ из брезентовой материи — специально для ; параметры их были известны и неизменны, как звездное небо и моральный кодекс строителя коммунизма.
Один из наших чемоданов полностью занимали вещи насущные, без которых жить нельзя: портативная пишущая машинка сараевского производства, знаменитый двухтомный англо-русский словарь Гальперина и шестнадцать других книг, в основном ученых, но дорогих скорее как память, а в деловом отношении оказавшихся лишними (о чем я и при выезде догадывался). Много ли можно было запихать в три оставшихся чемодана? Задумаемся на минуту: люди, у которых за плечами целая жизнь (мы с Таней как раз вошли в возраст Пушкина), навсегда покидают родные места, а увезти с собою, из всего предположительно нажитого, им разрешено — вот эти жалкие шмотки: трусы, майки, ночные рубашки и кофточки, брюки, юбки, платьица для ребенка да триста долларов денег наличными. Не анекдот ли? Нацисты — и те так не мелочились, пока отпускали. Где пресловутая широта русской души? Да что мелочность! Это было прямое воровство… — для нас, впрочем, менее чувствительное, чем для большинства: денег у нас не было. Но ведь мы могли бы взять на пару сковородок больше, будь хоть пять чемоданов разрешено.
Помню, как трудно было объяснить всё это людям из цивилизованного мира; поначалу — верить не хотели; не находили оснований для такой жестокости на пустом месте. В особенности перед тремястами долларов в пень становились: как? и всё?! На что я им отвечал: «у советских — собственная гордость». Именно по этому пункту, из гордости, советская власть сама себя высекла: за доллар по официальному курсу давали 56 копеек; за 300 долларов мы заплатили всего 168 рублей. На черном рынке доллар стоил тогда четыре рубля, а то и больше.
Машинка, естественно, требовалась для клеветы на родную советскую власть (от руки клеветать несподручно); ну, и для стихов. Это была наша вторая машинка, маленькая (эрику, сокровище, о котором я вздыхал годами, а приобрел поздно, пришлось оставить, она в чемодан не помещалась… точнее: занимала слишком много места). Машинка очень пригодилась. Служила до 1990 года.
Гальперинский словарь для безъязыких советских беженцев был столпом утверждения истины — или соломинкой утопающего. Достать его в Ленинграде было мечтой, вывезти — проблемой: требовалось письменное разрешение Публичной библиотеки. На мой экземпляр, уже весьма мною потрепанный, купленный за несколько лет до отъезда в известном тогда книжном магазине на углу Пушкинской и Невского, я смотрел с болью и нежностью, как на шагреневую кожу; с ужасом спрашивал себя, что буду делать, когда он совсем обветшает. Но судьба ведь индейка. Словарь, без которого, действительно, жить оказалось невозможно, пришел в окончательную негодность в тот самый день, когда стал не нужен: когда появилась его электронная версия на компактном диске. В свою очередь и она, эта версия, казалась сокровищем — и тоже обветшала, диск был поцарапан, давал сбои… но случилось это как раз к появлению сетевых словарей и круглосуточного интернета… Помнится, в конце XIX века люди подсчитали запасы угля на Земле и ахали: срок жизни человечества — 400 лет, а потом — голодная смерть…