Уголок тихий, неслышный, безвестный. На карте или глобусе он был бы меньше любой из тех безымянных, таинственных точек, которыми в причудливом беспорядке усеяна бирюзовая ширь океана. Посмотреть — просто щепотки песку и пыли, а надпись гласит: Полинезия, тьма островов. В пестром узоре российских селений, густом и разбросанном, в беспорядочной их россыпи, мой родной уголок — едва заметная, затерянная точка…
Жизнь тут не мечется в бестолковой и оглушительной сутолоке, не кипит, не бурлит, не шумит… Течет ровным, медленным течением туда, куда направлен уклон, струится покорно, бесшумно, с чуть слышным плеском и шорохом, порой — с мелкой зыбью, тихо и робко докатывается до своего устья и незаметно вливается в широкую реку общенародного бытия. Порой тут, в ласковых, родных недрах этой неспешной жизни, туго меняющей привычный уклад, старые понятия и прочные навыки, среди этих хаток, пахнущих кизячным дымком, и знакомых зелено-сизых вербовых рощиц, в молчаньи сизого степного кругозора, — почти не верится, что где-то должен быть шум, «гремят витии», идет борьба, кипит волнение… Кто-то ломает голову над судьбами народов и нашего тихого уголка… Кто-то собирает дани, кто-то расхищает их и еще кто-то помогает сжигать их в огне торопливо-жадной, безумной, чадной жизни…
Не верится, ибо трудно представить себе это в нашей степной тишине, где так плавно катится по знакомому небу светлое солнце, и ночь с ласковыми звездами сменяет хлопотливый день, и чередуется знакомый будничный труд с коротким праздничным досугом, а медлительный бой часов на колокольне изредка (когда сторож Кузмич не проспит) осведомляет, что время не остановилось, идет все-таки своим порядком и в обычных хлопотах мы незаметно дойдем до немого кладбища с похилившимся забором и крестами…
С полночи деловито кричат кочета, на заре мычат коровы, гуси перекликаются звонким криком, скрипят журавцы, знакомо звучат голоса людей и пестрый собачий лай. Свежо, по-осеннему, пахнет опадающим листом, стелется туман над левадами, гумнами и в конце улицы, и в нем неторопливо двигаются странно огромные фигуры в зипунах или в каких-нибудь старых, рваных потитуках, по влажной земле звонко чмокают гигантские чирики, маячат старые фуражки, похожие на сковороды, а из-под толстых, закрученных, завязанных платков вылетают звонкие женские голоса, взмывающие над протяжным, разноголосым блеянием овец:
— Кырь-кыш-кыш-кыш! Куда ты, кароста тебя задави! Кырь-кырь-кыш!..
Начинается трудовой день, и вековой порядок его всегда один, всегда наперед установлен во всех подробностях — вплоть до дружного многоголосого чиликанья воробьев на соломе, — изменения лишь частичные в зависимости от времени года. И какие бы волны ни вставали там, в далеких шумных центрах, — сюда не скоро донесется их отголосок и, приглушенный расстоянием, он лишь слабо напомнит о связи тихого, затерянного уголка с каким-то огромным целым, со всей спутанной сетью человеческих отношений.
А когда зарядит осенний дождь, мелкий, тихий, долгий и упорный, и солонцеватый глинозем наших степей обратится в вязкую, невылазную соломату, — станица наша на недели и месяцы обрывает слабые нити общения с культурным миром, теряет возможность знать не только то, что делается на белом свете, но и какая цена на пшеницу и просо в Михайловке, в ближайшей слободе при железной дороге.
Тогда мы совсем как островитяне — далеко от общей мировой жизни, от ее приливов и отливов, далеко от начальства, от его неусыпных попечений об исправном выполнении лежащих на нас обязанностей. И чувствуется даже какое-то сиротство без этой вот именно связи, живой, привычной, ободряющей и понукающей… По инерции мы делаем усилия, чтобы не обмануть доверия, стараемся, всячески гоним мысли об уклонении. Но все это как-то вяло, нехотя, без должного воодушевления…
Однако — каким-то чудом — не погибаем, живем…
* * *
В восемь утра, в сером полусвете, сквозь тонкую, зыбкую сетку дождя я вижу: верхом на мокрых тонконогих лошадках с острыми спинами подъезжают к станичной школе оригинальные всадники — маленькие, намокшие, нахохленные, как озябшие воробьи. Сидят они обыкновенно по-двое, иногда и по-трое на одной лошадке — задний обнимает под мышками переднего, у переднего в руках поводья. Маленькие всадники вооружены: сбоку болтаются деревянные шашки, самодельные и потому весьма разнообразных фасонов — и в виде пехотного тесака, и на манер турецкого ятагана, и казачьи. За спиной — деревянные винтовки, за правым плечом на ремне качается пика. У левого бедра — сумки с книжками и провиантом…
У ворот школы всадники сползают с своих лошадок, заматывают им поводья вокруг шеи и убегают в калитку. Лошадки некоторое время стоят у школьного палисадника, иной раз с любопытством заглядывают в калитку, куда скрылись их всадники, но, не усмотрев, вероятно, ничего знакомого, ничего любопытного, разочарованно поворачивают назад и трюхают домой…
К низкому кирпичному домику, который стоит напротив, — в нем помещаются церковная сторожка и женская церковная школка, — в эту же пору подъезжают телеги с плетеными плоскими кузовами, называемые в станице одрами. В телегах битком, слепившись в мокрые кучи, сидят маленькие, закутанные девочки с сумками. У ворот церковной ограды телега вытряхивает такую кучу наземь, — девочки бегут, проворные, как перепелки, и скрываются в церковной сторожке…