Накануне Успения Богородицы пресвятыя владычицы нашей Приснодевы Марии у старой лавы хлёстко клюют ерши. Днем, сколько ни корпи на лаве, сия божья тварь и не понюхает червяка. Зато вечером, когда малиновое солнце коснется краем воды, а берега побелеют в росном тумане, ершей наваливает такая пропасть, что с одного крючка достанет их на уху для плотницкой артели, а если еще на два крючка дёргать, то и тройную ершовую уху хлебай большой ложкой — не перехлебаешь.
В постные дни перед Успением отец Павел с утра до вечера мается душой по азартной рыбалке. Встает рано, по росе бежит в храм, скорёхонько отправляет службу и возвращается в дом. У крыльца из кадушки, прикрытой половиком, достает чугунок с вечерней ухой, торопясь, зачерпывает ковшиком и жадно пьет густую, пахучую жижу, наваренную с перцем в горошек и лавровым листом. Холодная уха булькает в кадыке, жжет нутро, обдирает дёсны раскушенным перцем. После первого ковшика он переводит дух, крестится на облупленный крест церковной маковки; голова у него начинает кружиться от внутреннего тепла, тело слабнет, и весь он хмелеет страстью к тому моменту скоротечного августовского вечера, когда первый ёрш испробует его червяка.
В воскресенье служба обернулась быстро. Нынче лён хороший уродился, зевать его не годилось, и даже старухи-певчие ещё до обедни убежали стлать соломку по заречным поратным лугам. А без певчих какая служба? И хоть Пелагея глядела на его дурным глазом, Павел скомкал исповедание и литургию, ушел домой. У крыльца он уже снял половик с кадушки, хотел приложиться к ковшику, да подумал, что Пелагея сейчас пройдет мимо и не преминет остановиться, досадить ему. Он завернул во двор, присел к подворотне, стал глядеть в щель, когда Господь пронесёт старуху. У него уже коленки замерли торчать тут, а Пелагея только вышла из храма и остановилась на тропке против крыльца. Павел сообразил, что надо выйти со двора, иначе леший занесёт ее в избу, и тогда весь день её не спровадишь.
— Чего тебе, матушка? — спросил он и загнул руку себе за ворот почесать зазудившую вдруг лопатку.
— Свечку-то я по што ставила? — затрясла сухой головой Пелагея.
— А по што, кровная?
— По што? Забыл? Убиенного Василия, младенца Егора, Василису-мученицу…
— Царица небесная! — Павел скривился лицом от того, что не дотягивался ногтем до зудящего места. — Почеши-ко тут. — Повернулся к ней спиной. — Пониже перста. Поскреби, поскреби…
Пелагея немощно поелозила концом палки по его спине.
— Тебе, матушка, благочинный отец… Да рукой чеши, чего посохом-то?.. На Ильин день он тебе в ухо трубел, Господь не привел услышать… Э, ну тебя к лешему, почесать не умеешь. Руки-то отсохли? Догони-ко, бегай Анну, она скажет, поминал ли я убиенного? Бегай, бегай за ней.
Пелагея поглядела на него круглым сырым глазом, не веря ему, однако поплелась за ограду. Павел метнулся к кадушке, алкнул слюной, набежавшей полон рот, зачерпнул ковшик и потянул через зубы, как лошадь, холодный, загустевший навар. Отплюнулся от лаврового листа, передохнул, покосился на уходящую под горушку Пелагею и опять припал к ковшику, дивясь вкусу мутной, студенистой юшки, дивясь тому, как обжигает она утробу, горячит всё тело. Опорожнил ковшик, раскусил две перчины, чтобы погорячее было во рту, привалился к крыльцу, вдосталь почесался об угол — аж ноги дрогнули от блаженного состояния. Присел на ступеньки, не просохшие ещё от росы, посидел, вздёрнув лемех бороды, поулыбался тому будущему настроению, которое уже теперь подступало озорным бесом к самому сердцу.
На крыльцо вышла Катяша, взяла чугунок, чтобы разогреть уху для второго приятия. Павел пошёл за ней в избу, там забрался на лавку, стал протирать полотенцем чёрную с сивыми клочьями бороду. Озорной бес одолевал его.
— Катяша! — завел он протяжно, дискантом. — А по што ты исповедалась, матушка, и не сказала, что на седьмицу о Мытаре про Гришку Палёного думала?
Катяша не успела придумать, что ответить, Павел уже закатился смехом, тычась косицей в скоблёную стену.
— А, смаковница мясопустная, по што?
Она скучно поглядела на него. Павел в чёрной рубахе с расстёгнутым воротом, в посивевших от стирок чёрных же портках сидел на лавке, поджав под себя ноги по-турецкому — только пальцы торчали из-под коленок — и замирал от смеха.
— Турка ты, батюшко, — незлобливо сказала Катяша.
— Босикушник и халява! — подхватил Павел прозвища, которые у неё для него на очереди.
— Босикушник, — согласилась она.
— И ха-ля-ва! — хохотал он.
— И халява, батюшко.
— Черти меня давят? — бес уже щекотал пятками комок сердца отца Павла, и он не мог остановить смеха, сотрясающего его до слёз и ломоты в животе.
— Черти тебя давят, прости, Господи, душу грешную. — И, глядя на него, Катяша сама начала потихоньку улыбаться.
— А по што ты мне про Гришку… Боже милостивый… про Палёного… — Он свесил ноги с лавки, чтобы не свалиться, и раскачивался от смеха взад и вперёд, и тёр кулаками глаза и нос, стараясь остановиться, чтобы не надорваться смехом, что уже бывало с ним в жизни.