Раннее нежное летнее солнце всегда было городу к лицу.
В серых пожухлых домах на другой стороне проспекта появилось что‑то легкое, бумажное.
Его сапожная будка быстро накалялась. На стеклах цвели пыльные пятна и потеки — не разглядеть толком прохожих. Внутри становилось душновато. Он двинул рукой по щеколде — пихнул дверь. Подпрыгнула и закачалась, стуча об стекло, табличка «Открыто». На тротуаре отскочил парень: чуть не ушибло дверью.
— Эй, старичок, размахнулся! Сам не рассыпься, — рассмеялся парень, поймав скрипучую створку.
«Старик?» — он не удержался, высунулся. Но только и успел, что поглядеть вслед. А туфли‑то у наглеца, отметил мимоходом, уже летние, парусиновые. Упруго шлепали. Веселые такие, молодые.
Голову овевал невский ветерок.
Сапожник поглядел на солнце, прижмурился, сердито задвинулся обратно в будку. В станке пяткой вверх был зажат старый жеваный сапог со сбитым каблуком. Под станком валялись другие пациенты всех размеров и мастей, тянуло несильным, но стойким запахом немытых ног. Граждане понесли в ремонт зимнее — убирают к лету.
Ковырнул шилом. Каблук совсем негодный. Да и сапог тоже. Ткни — развалится. Раньше такое выбрасывали.
О, это раньше. Много он знал о таких сапогах и их владельцах — раньше?
«Старичок»! Какой же он старик? Не обидно. Потому что неправда. О нем еще можно сказать: за пятьдесят.
И проспект этот, как его, дьявола?.. Володарского. Литейный он! Литейный! Ах, как сверкали на нем фонари перед шикарными доходными домами. Раньше. Как летали огненные рысаки под синими сетками. Раньше.
Вот здесь по соседству у него была холостяцкая квартирка. Маленькая, богат он никогда не был. Собирались по вечерам, свои, полковые. А дамы… Быстроживущие милые мотыльки полусвета. У нее были каштановые волосы. Влажный, арабский, что называется, глаз. Как только другие описывают красивых женщин? Он не умел. Он их боялся. С той подлой истории… После той истории его словно пришибло. Вот кобылу описать — другое дело. Шея плавная. Холка короткая. Спина и поясница прочные. Постав ног правильный. Круп спущен умеренно. Как же ее звали? Кручина? Кинь‑грусть? Дочка Силвер Винд и Ретивой. Все, все вспоминается, только начни вспоминать. А Ретивая, чья она была дочь?
Он поднял голову от работы. Но окна домов напротив никак не хотели подсказать. Смотрели в ответ как подслеповатые глаза погано состарившейся петербургской демимонденки. Ничего они уже не помнили. Бывшие апартаменты стали коммуналками: десять комнат на десять семей, общая ванная, общий туалет, общая кухня, общая мерзость. Даже пахли эти дома теперь как нищие опустившиеся старухи — мочой и ветхой плотью.
А прохожие топали, шаркали, цокали по проспекту мимо. Неразличимые в своей черно‑серо‑бурой, пыльной, стоптанной копеечной озабоченности. Носки, задники, подошвы. Ни одного элегантного, ловкого, кокетливого… Он с омерзением выругал себя за эту свою новую, такую советскую, имени Володарского привычку первым делом смотреть на обувь. Поднял взгляд. На лица. Но и лица, плывшие мимо, были под стать штиблетам.
Он снова занялся работой. Поддел каблук клыками молотка, шваркнул по ручке ладонью и сорвал его ко всем чертям.
По стеклу постучали.
И снова — проклятая привычка! — он сперва посмотрел именно на туфлю. Лакированный нос встал на порог будки. Пыхнуло сладким и душным. Под нос сунулась квитанция. Он взял, изучил через очки лиловатые закорючки. Сверился с полкой. Вернул бумажку.
— Не готовы.
— Как это не готовы?
Туфли новые, без заломов даже — а ступни широкие, лицо непропеченное. И новенькая шляпка не помогала. Баба, манька. Такой никакое ателье «Смерть мужьям», никакой закрытый распределитель, никакие талоны высокопоставленного мужа, никакой «Торгсин» — ничто не поможет. Класс‑гегемон.
— Не готовы.
Он попробовал закрыть дверь. Лакированный нос не дал. В дверь уперлась мощная рука. «Сложение сырое, с наливами», — профессионально и презрительно отметил он. Таких кобыл браковали. А баба верещала:
— Вчера должны быть готовы! Сволочь, вредитель чертов. При мне тогда делай! С места не сойдешь, пока не сделаешь! Да я тебе покажу! Ты у меня кровью захаркаешь! Гад!
Брань лилась из накрашенного рта. Красная «о», жирный шрифт.
Он таких мильон раз видал. Их он не боялся. Спокойно перевернул табличку: «Закрыто». Снял фартук. Отпихнув бабу плечом, вышел. Демонстративно посмотрел на часы. Под носом у нее навесил замок. Щелкнул дужкой. И пошел по проспекту имени дьявола Володарского. По Литейному. Брань летела вслед, но не долетала.
Чем хорошо быть сапожником — никто не страшен. Работа найдется всегда. А падать ниже все равно уже некуда.
Лестница обтрепалась, как и весь Петербург за годы советской власти. Но даже и такая, пованивающая, изуродованная по стенам масляной краской домоуправа, с давно содранным ковром и загаженными ступенями, оставалась петербургской лестницей. Он замедлил шаг. Прикрыл глаза. Поразительно.
На этой лестнице у него всегда было чувство, что он не поднимается на второй этаж, а выходит из воды. И вода эта смывала все: проспект Володарского, будку, советские словечки, советские привычки, мерзость, отчаяние, тоску. На площадку второго этажа он вступал уже тем, кем был, — постаревшим, но подтянутым и худощавым отставным поручиком N‑ского полка. Любителем рысаков.