Когда иваны взяли Харьков, Ганс понял: впереди у них еще одна невыносимая зима.
Раньше Ганс любил зиму. Она катила на серебряных санях по неоскверненной свежести первого снега, дышала рождественской снедью и была крепка, как вино из побитых ранними заморозками виноградных ягод.
Русская зима была совсем не такой.
Она ступала красным медведем и рычала танком, пахла железом и прожаренной от вшей одеждой. Обжигала гортань, как взятый из брошенной хаты крестьянский самогон. А снег был как саван, который расстелили повсюду предупредительные невидимки.
О невидимом и его земных делах Ганс размышлял охотно и часто. Недаром, перед тем как загреметь на Восточный фронт, он всерьез собирался посвятить себя постижению незримого. Первые четыре месяца на фронте Гансу не давала покоя одна мучительная мысль: родись он на несколько лет раньше, он успел бы выучиться и, глядишь, попал бы в армию не солдатом, а священником.
Казалось бы, какая разница, кем именно умирать?
Но Ганс готов был поклясться, что есть, есть эта разница. Все равно, если он кого и убил, так, наверное, случайно. А женщин Ганс не знал никогда. Псалмы – другое дело.
Когда немецкая армия начала откатываться к Днепру, стало даже хуже, чем было под Белгородом.
Крылья люфтваффе, еще недавно такие сильные, вполнеба, ослабли теперь. Вот и случилось, что сутки назад, на рассвете, взвод, к которому Ганс был временно приписан, взлетел на воздух вместе с колхозным коровником. Коров там не было, только вырезанный из журнала портрет лысого, с прилизанным клином бородки и старомодным галстуком в горошину, человека. И за пять минут перед смертью товарищи Ганса ехидно спорили: кто это на портрете – киноактер или местный святой?
Весь день и всю ночь невесть как уцелевший Ганс брел, не останавливаясь, в сторону Большой Реки.
Он привычно волочил за собой престарелую винтовку – боялся трибунала. Толку в винтовке без патронов не было решительно никакого.
Есть было нечего, во фляге давно кончилась вода, во рту – слюна. А потому, когда Ганс завидел долгие, серые днепровские воды, по-сиамски сращенные животом с сизыми небесами там, вдали, его глаза растроганно увлажнились.
Он проворно спустился по тропинке на берег, раздвинул руками камыши, ввалился в воду и присел на корточки. Забулькала, алчно наполняясь, солдатская фляга.
Это только у дураков мгновения блаженства пролетают быстро. Рачительный Ганс смог вполне насладиться каждой куцей секундой блаженства – он пил медленно, смакуя глотки. Наконец, утолив жажду, он вновь выбрался на берег, где под стражей высоких елей стояли живописно вековые дубы.
"Бог есть вода!" – подумал Ганс.
Ох и хорошо же ему стало! И даже Руссланд, до самых облаков наполненный скорбной тишиной напополам с тревожным шуршанием камыша, в те мгновения не казался ему больше северным филиалом Ада, но лишь еще одной проклятой цветной лужей на пестром школьном глобусе.
Если бы близорукий Ганс не потерял во время своего бегства очки, он может и заметил бы, что из камыша на него смотрит, смотрит не по-птичьему умно и пристально, черный глаз дикой утки.
Лейтенант Ландау, некогда благоволивший рядовому Гансу Бремерфёрде, любил повторять, что на войне, как и в жизни, умирают всего один раз. Получается, зачем дрожать за свою шкуру?
С этим утверждением Ганс был согласен лишь отчасти.
Бояться смерти действительно глупо. И с каждым днем, проведенным в украинских степях, этой глупости в Гансе становилось меньше.
А вот с тем, что на войне умирают один раз, Ганс согласен не был. На войне ты умираешь часто, иногда каждый день.
Провалился под расколотый снарядами лед во время атаки – все равно что умер, даже если тебя все-таки вытащили. Размозжило голову товарищу, который вчера вытаскивал тебя из-подо льда, – снова умер. А потом еще раз умер, когда пуля чиркнула по твоей каске, а дюжина других превратила в сито полу твоей шинели.
В сущности, война есть череда таких вот мелких смертей. Без права полного и окончательного воскресения.
В тот миг, когда медленно подкрадывающиеся сумерки у него за спиной вспорол хруст потревоженного сухостоя, когда возле самого уха щелкнул курок взведенного пистолета, в груди у Ганса привычно похолодело. Еще одна смертюшка-невеличка.
– Я… Клаус, – представился человек с пистолетом. – Фамилия – Берг.
– Меня зови Глоссер, – тяжело дыша, сообщил второй.
– Фельдшер Хорнхель, – буркнул третий, он спустился с кручи самым последним.
Троица была живописной даже по меркам военного времени – двое, Клаус и Глоссер, были ранены, один в голову, другой в плечо. Из-под блеклых, обсыпанных пылью повязок сочилась беспокойная кровь, навевая мысли о неминуемом сепсисе, о плотном госпитальном запахе, в котором, как в пруду, плавают сонные фельдшера.
Третий, Хорнхель, как раз и был таким сонным фельдшером. Он хромал на одну ногу, его тонкое и кривое, до бровей заросшее щетиной лицо было похоже на лицо первой скрипки Венской оперы, которую, вместо Паганини и Штрауса, месяц кормили жидким говном из карцерной параши
– Курить есть? – поинтересовался Клаус.
Вместо ответа Ганс открыл свой ранец, привычное содержимое которого было на треть замещено полнотелыми кубинскими сигарами El Rey del Mundo – единственным сувениром, который прихватил он в память о своем погибшем взводе, о заядлом курильщике лейтенанте Ландау.