В притче Достоевского о Лиссабонском землетрясении со всею возможной остротой была поставлена проблема неуместности «чистого искусства» в «минуты роковые»: появись в утренних португальских газетах стихотворение «Шепот, робкое дыханье…», обезумевшие от горя лиссабонцы казнили бы его автора. А потом, спустя годы, воздвигли бы ему памятник.
Эта книга и писалась во время и наутро после «Лиссабонского землетрясения».
Общество вступило в период тектонических сдвигов, и наблюдать за ними, анализировать культурные и литературные ситуации, в результате этих сдвигов возникающие, было не просто интересно, было — необходимо.
— Проникновение в общественное сознание идеи демократии, упоение ею и постепенное отрезвление;
— стремление «литературных» шестидесятников предложить освобождающемуся социуму «оттепельное», романтическое, неореволюционное понимание свободы и провал их усилий;
— процесс возвращения в состав отечественной культуры вытесненных из нее пластов — религиозно-философского, «антисоветского» и т. д.;
— осознание потаенной части дореволюционной словесности как наследия, по счетам которого нам предстоит платить, — вот основные темы первой части книги — «Перед лицом демократии». Все эти бездны разверзались перед нами одна за другой; безнадежной была бы попытка исчерпывающей, окончательной оценки происходящего. Многие прогнозы не сбылись; не все надежды оправдались. Поэтому пусть не удивят читателя даты, проставленные под каждой из глав, а также введенные в некоторые из примечаний. Время написания в данном случае — фактор содержательный, многое объясняющий в характере подхода к описываемым явлениям[1]; в сноски же иной раз приходилось отправлять более поздние уточняющие комментарии к собственным суждениям.
Из этого не следует, что в книгу включены работы, от которых автор внутренне отрекся; из этого следует лишь, что автор трезво относится к своим прогностическим возможностям.
Но вернемся к метафоре, с которой начали, — к «Лиссабонскому землетрясению».
Всё так; когда гремят пушки, музы молчат… Но стоит ли забывать бессмертное начало брежневской «Целины»: «Будет хлеб, будут и песни»? Совпасть с Достоевским лестно, но так ли уж приятно оказаться единомышленниками выдающегося политического деятеля современности, продолжателя бессмертного ленинского дела? Поэтому — именно сейчас, когда спокойное и трезвое раздумье «о судьбах» культуры и ее традиций кажется столь же неуместным, сколь публикация в лиссабонской прессе стихотворения г-на Фета, — именно сейчас самое время предаться такому раздумью. Ибо у парадного подъезда демократии мы должны усвоить одну простую вещь. А именно: основой, гарантом долговечности и очищающим фактором общественной свободы служит не система правовых норм, не прогрессивный хозяйственный механизм, не-гласность, а демос. То есть сообщество свободных людей, преображенное вошедшим в плоть и кровь «нравственным законом». Демос же формируется культурой, и только ею. В противном случае это будет — плебс. Вполне вероятно, что сытый; возможно, располагающий всеми социальными правами, но — плебс, и его «формулой свободы» станет плебократия. Этим проблемам посвящена вторая часть книги — «Перед лицом культуры».
От предельно широкого до предельно локализованного — таков охват материала. От разговора о поэтике политического текста до истории процесса убывания озонного слоя любой культуры, ее контекста — в русской поэзии, начиная XVIII и кончая XX веком. И всюду — о трудной, ответственной для каждого литератора и каждого читателя ситуации свободы. И всюду — о культуре как о центре и смысле демократических перемен. И всюду — о том, как культура или формирует демос, или разрушает его, тут же переставая быть культурой.
Именно об этом книга. Она едина в своем разнообразии, как любое размышление едино в свободном охвате разных тем. Во всяком случае, она пестра не более, чем ее предмет.
Мы непростительно мало думаем о том, что будет происходить с культурой (и литературой — в частности), если начатое в 1985 году осуществится. Но еще меньше — о том, что будет с начатым, если культура и литература, лишенные прежнего социального фундамента, не обретут новых опор, не займут в обществе совершенно другое положение, если останутся сферой, замкнутой на себя, а не разомкнутой вовне. Что будет, если политика и экономика, обыденная жизнь и общественное поведение не станут частью культуры.
Станут ли и становятся ли? Попробуем поискать ответ на материале одного из самых динамичных (ибо — конъюнктурных по определению) социальных жанров. На примере политического текста.
Мы жили в обстановке не только идеологической, не только социальной, но и языковой лжи. У Бунина в «Окаянных днях» большевистскому стилю, революционной вывернутости «великого и могучего» уделено внимания не меньше, если не больше, чем кровавым робеспьеровским замашкам самих революционеров. Недаром: он предвидел ту роль — внутреннего поработителя, которую язык призван был сыграть в надвигающемся социалистическом мироустройстве. Бунину пришлось столкнуться с явлением у самых его истоков. Позже западные антиутописты написали о «новоязе». А мы имели несчастье (или своеобразное счастье?) наблюдать его медленную смерть в 70-е годы, когда языковые механизмы «новояза» работали на холостых оборотах. Все эти устойчивые словесные блоки («повышая благосостояние народа…», «отдельные недостатки…», «империалистические агрессоры…», «бандитские наймиты…») как бы уже и не затрагивали сознание и призваны были лишь поддержать ритуал. Не знаю, анализировали ли все эти процессы политологи; но лингвистика тогда могла бы подтолкнуть их к однозначному выводу о скором крушении системы. Особенно четко «холостой ход» коммунистической риторики обнаружил себя в цикле похоронных Обращений ЦК КПСС к советскому народу в 1982-м, 1984-м, 1985 годах, когда с постоянством заигранной пластинки повторялось: еще теснее сплотим свои ряды вокруг Коммунистической партии, ее ленинского Центрального Комитета… — если бы кто-то действительно сплачивался, все давно друг друга бы раздавили.