Я стоял на посту, нюхал устоявшуюся пыль караульной шубы, глядел на далекие и близкие сопки, сливающиеся в мареве, и думал, что где-то за тысячи и тысячи километров есть Франция, страна, где я родился, где наверняка не таскают на посту такой тяжелой шубы — тепло там, наверно. И я должен был туда уехать, но вместо этого стою на посту… и какая-то сволочь украла из моего завтрака два куска сахару. Вот бы узнать, кто?.. Вот бы узнать…
Снег под ногами воспаленно блестел, но там, дальше, на склонах сопок, ветер сметал его, обнажая землю Уссурийского края, свистящую ветром зимой и удушливо гнилую летом. Вот тебе и Франция! Она почему-то на посту представлялась то швейцарским пейзажем, то голландской коровой, спокойной, даже не отмахивающейся хвостом от назойливых мух. Видения какие-то, а не мечты. А вот военком, его морда, которую будто вырубили в моей памяти — это уж самая что ни на есть реальность. Как он мне врезал:
— Французский паспорт? Плевать я на него хотел! В Париж захотел? А Воркуту не хошь? Я пошлю тебя туда, где двенадцать месяцев зима, остальные осень!
И послал.
Снег каменел от ледяного ветра, трещал и местами под лучами еще не появившегося солнца грязно желтел землей, вызывавшей холод в груди. Я стал орать, стараясь заглушить визжащий провод над головой:
"Девушка пела в церковном хоре
О всех уставших в чужом краю,
О…"
Рядом со мной появилась прозябшая девчонка с красными руками в пупырышках, в уродливом белом платьице. У нее было жалкое лицо, и мне захотелось ее пристрелить. Это не было наваждением. Я рисовал эту девчонку штыком на снегу. И те два куска сахара тоже грызли мое воображение.
Колыхание колючей проволоки нарушило привычный вой ветра, холод земли, визгливое бормотание проводов, скрип столбов. Я встретил пролезшую под нее фигуру нарочито суровыми словами с ноткой зависти, нелепо повисшими в шумящем воздухе:
— Так что, твой командир стоит вместо тебя на посту, а ты в хате свой пот с бабьего тела слизываешь, а?
Фигура отупело вытаращила глаза и стыдливо проворчала:
— Ты же разрешил… я ведь… ты же разрешил.
— Знаю, иначе… (Глаза его испуганно мигнули; ветер насквозь пронизывал его шинель, тело на глазах теряло гибкость.) Бери шубу, страдалец, давай сапоги, становись, тебе еще двадцать минут стоять. На автомат!
Солнце всходило красное по краям и беловатое в середине, словно отблески мертвеющей души. Что есть доброта, как не настроение, но хочется, до приказа себе, поверить в мягкость естества. Я разрешил ему, а если это он взял сахар? Подумав об этом, как-то нехорошо усмехнул-ся. С этой застывшей усмешкой вошел через десять минут в караульное помещение. Теплый вонючий воздух хлынул в легкие. Веки стали накатываться на белки, мир стал незначительным, и ноги сами по себе понесли тело в спальное помещение, где шел согревающий "гороховый бой".
Из ямы сна меня вытолкнул запах анаши,[1] сладковато-желанный. С тупой злобой вспыхнули мысли: что поленились эти черти выйти из караульного помещения, что кто-нибудь непременно теперь заснет на посту. Растирая лицо, измятое кожаной обивкой топчана, я вошел в помещение для бодрствующей смены и заметил там несколько привычно блаженных лиц — вялые щеки и веселые глаза, блестевшие, как у умершего от радости, говорили, что не одну папироску с анашой втянули они в себя.
Сердиться было бессмысленно, оставалось только открыть окно и ждать.
Снежный пар, медленно клубясь, беловато окутывая маршалов на портретах, висевших на стенах, стал проникать во все углы. Никто не пошевелился (все были старыми курильщиками), глаза по-прежнему излучали безразличное веселье, неискрящееся, гладкое; некоторые изредка вздрагивали, и я сразу понял, что они ко всему еще чифирили.[2] Придет проверка — и всё на мою голову. Начкара[3] нет — с баб, сопляк, не слазит. Тут я заметил, что салаги[4] Мусамбегова в помещении нет. Остатки сна на ресницах исчезли, и, чувствуя в душе желчь, я бросился к выходу. Мусамбегов валялся под окнами "губы",[5] кто-то уже успел помочиться на него, но ни замерзшая моча на лице, ни веселый хохот в камере губы его не трогали. Бесснежная зима свирепствовала на физиономии Мусамбегова, вздутые мышцы шеи упирали его голову в облупленную стену, до кадыка упал безвольный подбородок, губы кривились хихиканьем, которому не отвечали глаза, медленно мигающие, мерцающие внутренней слепотой. Щемящая жалость и презрение к новичку охватили меня, я не знал — ударить его или погладить по голове. Но знал, что после истеричного смеха наступает грусть, а после действия анаши — грустное оцепенение, когда мир видится сгустком удобрения, а этот мир — ты.
Мне стало по-детски обидно, и я с радостью ударил «мерцающего» Мусамбегова ногой по ребрам. Он быстро поднял голову и спросил:
— Слышишь, а ведь б… — человек. Ей ведь тоскливо.
Мышцы вокруг его глаз напряглись. Этому девственнику, несмотря на юродивую усмешку, хотелось плакать. Он замерзал без снега под собой, без мысли и жалости к себе, с верой в очелове-чивание падших. А я, его командир, его папа римский, могущий сделать все: сгноить работой, уничтожить военным трибуналом, унизить постоянным страхом, — я стоял, мечтал не видеть эту веру, мечтал… пока второй удар моей ноги не разбил ему нос.