Несмотря на то, что мучительная болезнь давно приковала фра Петара к постели, он все еще умел занимательно рассказывать, правда, лишь тогда, когда находились хорошие слушатели. Трудно сказать, в чем именно заключалась прелесть его рассказов. Во всем, что он рассказывал, было что-то мудрое и в то же время забавное. Но, кроме того, всякое слово его сопровождалось каким-то особым призвуком, словно звуковым ореолом, которого не было у других людей и который Долго еще витал в воздухе после того, как угасало само слово. Поэтому каждое слово выражало больше, чем в обычной речи людей. И все это безвозвратно ушло.
В келье фра Петара было много больших и маленьких часов, наполнявших ее равномерным тиканьем и время от времени боем; здесь же валялось оружие, ружейные части, инструменты, какие-то железные предметы. Он был весьма искусен в своем ремесле, и поэтому с молодости осталось за ним прозвище Оружейник. Одни из этих необычных деревянных часов пробили двенадцать. Фра Петар задумчиво слушал их бой, глядя на полку, где виднелись две-три книги, склянка с настойкой из травы, ряд айвы и яблок. Последний удар еще не замер, когда фра Петар начал свой рассказ:
– Каких только чудес не видел я в Малой Азии, когда был там в изгнании, видел плохое и хорошее. Плохого больше, чем хорошего, потому что под небесами, где мы живем, хорошего все же меньше. Там я встретил человека, который был живым воплощением всех бед и невзгод, уготованных на земле людям.
Я ведь, так сказать, оружейник. Ружейных дел мастер – в прошлом. Этим я занимался с детства. И в монастыре всегда по этой части работал. Починял ручные мельницы, замки, часы, ружья. И всегда была во мне надобность, потому что, как вам хорошо известно, все на этом свете ломается и ветшает, и потерь и убытков у людей больше, чем счастья и благополучия. Это мое умение пригодилось и в Аккре. Как-то я поправил и наточил кофейную мельницу тюремщику. С тех пор и пошла обо мне молва. В конце концов мне уже давали поправлять замки в тюрьме. Стали звать и в город. Сначала к каймакаму, а затем и к другим видным людям, у которых было что чинить. Так я попал в дом Челеби-Гафиза, а его дом не походил на другие дома так же, как его хозяин не походил на других людей.
Это был настоящий дворец, расположенный на склоне желтой горы, полускрытый густым леском, похожим издали на чуб. Лишь когда пройдешь большие ворота, обнаруживается, что это целая крепость с валом, мостами и башнями из нетесаного камня. А в леске скрывались тенистые сады и чистые родники. Только в Азии встречаются такие неожиданности. С тех пор как я покинул Сараево, я не слышал журчания чесмы.[1] И он показался мне родным и милым, словно язык матери. Как будто я не в заточении в Азии, а в Сараево, в монастырском дворе, у чесмы. Но все остальное было запущено, хотя и говорило о величии и богатстве.
Стражник передал меня бледному человеку неопределенного возраста с угасшим взглядом и низким голосом. Тот долго вел меня по каменным лестницам, галереям, холодным, пустым помещениям из однотонного серого камня. Это была крепкая постройка искусных мастеров. Наконец по деревянной лестнице мы поднялись на башню, где были большие часы, которые за день до того остановились. Из-за них меня и призвали из тюрьмы. Как только я открыл часы, я сразу увидел в чем дело. Механизм венецианский, хороший, но плохо вставлен в футляр, отчего вся внутренняя часть промокает. Ясно, сработано или греком, или армянином, а они не годятся для такого дела: тут не обманешь и не соврешь.
Я спросил керосина и растительного масла, два-три перышка и напильник: напильник – единственный инструмент, который мне не разрешалось держать в тюрьме. Все это мне принес слуга и тотчас удалился. А тот, что привел меня, остался со мной. Под часами лежали доски из какого-то очень твердого дерева. На них я и разложил свои инструменты. На одну из досок сел мой проводник. Теперь я мог лучше его разглядеть. Он был уже в годах, худой и согнутый в пояснице. Думаю, что он был когда-то, может быть, еще сызмала, рабом, а потом его обратили в ислам и освободили.
Он принадлежал к тем слугам в турецких знатных домах, о которых никто толком не знает, кто они, откуда родом, чем заняты в доме. Отказавшись от своей веры, имени, от самой жизни своей, они в действительности управляют всеми, оставаясь неизменными, в то время как все вокруг них меняется: рождаются люди, умирают, женятся. Они лучше всех знают положение дел в доме и семье, им ведомы самые сокровенные тайны господ и их слуг. Каждый требует от них помощи, совета, услуг, и они каждому помогают, не требуя ничего для себя, только молчат и смотрят, словно вся награда для них в том и заключается, чтобы все знать, ничего для себя не желая. Такие-то вот рабы и чужестранцы, хитрые евреи и подозрительные потурченцы часто управляют господскими домами, потому что в них все перегорело и не осталось ни страстей, ни тех vitia,[2] которые порабощают их господ. И этот слуга – я тотчас почувствовал – был именно таким домашним злодеем.
Сняв крышку часов, я засучил рукава, перекрестился мысленно и начал работу. Молчу я, молчит и турок. Бросил я искоса на него взгляд и вижу: он смотрит в небольшое оконце под часами.