«…Угол у синей, похожей на фантастический цветок лампады, отбит. По краям зазубренного стекла густой лентой течет свет – желтый, в синих бликах. Дрожащий язычок огня, тоненький такой, лижет пыльный угол комнаты, смуглой ртутью переливается в блестящей чашечке кровати, неяркой полосой бежит по столу.
Мне нестерпимо, до боли захотелось написать вам, далекий, хороший мой друг. Ведь всегда, в эту странную, немножко грустную ночь, мы были вместе. Будем ли, милый?..
Сейчас я одна в комнате. Мама осталась святить куличи в церковной ограде. Когда пропели Христос Воскресе», стало как-то очень одиноко. Я вышла из собора.
Легкий ветер с моря, качнув еще голые деревья, подбросил вверх концы моего платка, – того, вывезенного из дому, с пушистой бахромой. Кланялись на паперти нищие, цветные фонарики плыли взад и вперед. Руки, державшие их, таяли в предутренней мгле, и потому казалось, что пестрые огоньки сами бродят по сырым камням, взлетая к небу.
Я бережно укутала горящую свечу бумагой и стала у чугунной ограды над городом, над морем, совсем не нашим, мутным.
Собор здесь выстроен на высокой глыбе, вздернутой над гаванью. Стены его не закончены – кирпичные, а внутри как то не по нашему строго и холодно. Вы сказали бы, наверно, что в таком храме не мог Христос воскреснуть, что воскресает он в покосившихся церковках, за царскими вратами, потускневшими от времени и поцелуев. И мы были бы неправы. Бог воскресает везде, где есть боль. А здесь ее так много. Здесь ее слишком много, Колинька.
Гулко ударил колокол. Будто ком звенящего стекла упал вниз, разбился на мостовой, посыпался поющей пылью. Я перекрестилась. Помните: Чего ты, Олюша, крестишься как столетняя монашка – мелко-мелко, будто шьешь что на груди?., и пошла по каменным ступенькам длинной лестницы.
Забелела дорожка тротуара. Неширокий мост бороздили облачные тени. Справа и слева от него сонно ворчало море. И вот так пустынно зашелестели мои шаги по скользкой набережной и так смешно свеча дрогнула в моих руках, что даже на минуту забыла о вас. Простите. Я нечаянно.
Теперь сижу у стола, над листком бумаги, вырванной из общей тетради. По-прежнему бледно пылает свеча, не могла я ее потушить. Только нарисовала дымным язычком черные кресты на дверях. Помните, как тогда-Тогда мы бродили с вами до утра по всем церквам нашего удивительного города, а их было не мало. Девять, кажется. Нет, что я, десять: десятая – кладбищенская, святого Григория, с горбатой колокольней над могилой бабушки. Свечи у нас были большие, желтого воска, переплетенные сусальными ленточками. И фонарики сказочных цветов и рисунков.
Последний раз вы склеили из красной слюды фонарь в виде креста, обагренного кровью. И сильное пламя зажженной внутри свечи алым заревом освещало ваше лицо, губы ваши, улыбку. Хороший мой, лучший…
Уж под утро, усталые и смеющиеся, возвращались мы домой, к нам. Все двери, окна и потолки метили расплывающимися крестами. Ворчала старая Феклуша: закону такого нету, чтобы все косяки чернить… потом прибирай за вами, баловники… Если Пасха была ранняя – в окованном серебром хрустале голубели подснежники, иногда фиалки. К поздней Пасхе белым и лиловым пухом расцветала сирень. В деревянных корзинках (выпиливали их вы, надо сознаться, очень неумело, но как любила я их, Господи.) в деревянных корзинках пестрой горкой лежали яйца. В Страстную Субботу красили их мы все и много дней потом ходили с синими, зелеными и желтыми пальцами. А раз, помните, даже ваш «гордый римский нос», Колинька, Феклуша, сердясь за что-то, вымазала синим…
Брезжил рассвет, багровые капли звезд гасли в окнах столовой. В густом рокоте колоколов сходились все к столу. Много нас тогда было, живых. Теперь… Но я не об этом.
Разговлялись долго и радостно. Вы входили позже всех, христосовались с мамой, братьями, со мной. Был в застенчивом поцелуе вашем напускной холодок, хотя и слишком явно дрожала ваша рука, сжимающая мою. Потом чинно брали себе душистый ломтик кулича, яйцо с кривым вензелем «Х.В.» и сжимали губы с такой строгостью, будто поцеловали меня впервые.
Как вам кажется: знала ли мама или не знала, что в ту ночь мы христосовались с вами до и после каждой церкви. А их ведь было девять, нет, десять. Я думаю, что знала. В том городе где она выросла и любила, было семнадцать церквей…
Здесь только две церкви и вас нет. Мама стала совсем дряхлой, я пока креплюсь. Не знаю, долго ли еще будет над нами чужое небо, но верится, пусть и с мукой, но верится в благость Божью. Ведь не может быть. Не может этого быть, чтобы навсегда отошло прожитое, фонари сказочных цветов, наши пальцы в краске, вы. Самое главное – вы…
Погасла свеча, догорела. Не большая она, не желтого воска, без сусальных ленточек. Та давно уже растаяла. Тоненькая белая свечка, какие горят над гробами.
Полутемно. Скоро придет мама. Мы станем на колени перед иконой с отбитым углом, попросим Божью Матерь, держащую в прозрачных руках сегодня воскресшего Сына, вернуть нам былое. Пусть даже не все, пусть даже с отбитым углом.
Потом сядем к столу, я постараюсь не плакать, милый, и разговеемся, вспоминая вас. Ведь и сырную пасху, и куличи, и окорок, и маленькую коробку шоколада, и бутылку дешевого вина дали нам вы, любимый мой: мы продали кольцо, когда то подаренное мне вами. Помните, лежало оно в эмалевой пудренице, тоже вашей, с надписью из гранатов «Ольга». Пудреницу продали в прошлом году, мамины серьги в позапрошлом…