— Умирать легко, — сказал Прохор Стафеев. — Легко и не горько. Нет в смерти вкуса, — ни горько, ни сладко…
Чужаки из летучих с недоуменьем повернули головы к старику. Юда даже пошутил вполслуха, но так, чтоб услышал Прохор:
— Это дедушка тинтиль-винтиль заговаривается!..
Прохор же тронул прямой ладонью белую свою, с прожелтью старости бороду и пояснил негромко и внятно:
— Человек — что цветок. Как родился — помирать начал. Он всю жизнь и помирает, отбавляет от себя цвет день за днем. Он затем и родится, чтоб помереть, — и Прохор тихо посмеялся на раскрытый рот одного из летучих, слушавшего с внимательным удивленьем. — Человек — что цветок! И когда притомятся евошние глаза светлый свет видеть, сами они, тинтиль-винтиль, немного света захотят. Это даже и любопытно, как это бывает! А прыгать тут ему, тинтиль-винтиль, не приходится…
— Ну, про это ты врешь, дядя Прохор, — сказал Юда, прикуривая от дымящейся головни, и губы его враз утончились. — У меня случай был, так что и совсем наоборот!
Ночь сулила длинною быть, а каша еще не закипала. Назначенный общим мнением в кухари первой ночи Ефим Супонев, чертыхаясь от жара, мешал веселком в котле. Уговаривать Юду не приходилось. Подергивая кавказский свой ремешок, сам начал он свой рассказ
ПРО РУКУ В ОКНЕ.
Сибирное время было!..
Гнали нас поездами цельными от моря к морю. По прошлому году случилось. Приходит комиссар раз: «Кончай, говорит, расчеты с бабами, у кого есть. Завтра с вологодских хлебов долой!» Там, вишь, у моря еще какой-то пупырь завелся, его и кончать…
Наша батарея моментальная. С утра — орудья на передки, марш-марш на станцию, по морозцу. Нам теплушка досталась еще цельная: в передней половине — кони, в задней — мы, четыре человека ездовых. Народ — как на подбор, в отношении баб аль там выпивки — очень проникновенный. На станции всего двои суток и простояли, а там поплыли по снегам.
…осьмнадцатого декабря, как сейчас помню. Весело ехали, у нас-то и печка, и огонек, а за стеной — снега, снега. Дни ветреные, — ночами, так кажется прямо скрипел воздух в поле. Ну, конечно, и бабы красили солдатские ночки. Пристанет иная: «возьмите да возьмите,» — просит, — «к мужу, али за хлебом там едем». Мы, все четверо, к двери: «А страшновато тебе не будет в нашем вагон-салоне ехать: нас ведь четверо!!» У бабы один ответ: «Что ж, браток, из бабьей шкуры не вылезешь! Бабья доля!» — «Ну, а если доля, так влезай!..» — Конечное дело, уж солдат — первый котище на свете, по-нашему сказать — свободной жизни человек.
Раз подъехали к станции, морозный вечер. Снег падал, как по мерке: упадет и нет, упадет и нет. Поездище воду пошел забирать, двое наших дрова воровать пошли. Проснулся, выхожу: «Какая станция?» — спрашиваю. Отвечают что-то вроде «Бултыхай», не разобрал спросонья. Тут подтянули нас поближе, стала нас всякая гольтена осаждать. Какой-то старик, здоровый чорт, чуть не в драку на нас лез: «Пустите, — кричит и клюкой в дверь грохочет, — хочу умереть на теплых лугах. Я право имею, я отечество спасал…» А как глухому объяснишь, что-де нет у мощей на проезд по железным дорогам никакого права! Аристарх у нас был — вот пересмешник! Он подходит да и говорит: «Отойди, папаша, а не то я тебя съем!» Старик тут вирть-вирть бородой: «Меня, — кричит, — нельзя есть! Я слуга отечеству! Три медали имею и крест!» Аристарх в ответ ему: «До отечества это нам не касаемо, а медали, коли серебряные, можешь продать и выпить за наше здоровье!»
Старушоночки тут еще к нам тыркались. Мы и старушоночек тем же аллюром, в два креста! Какой со старушонок навар? Вдруг подходят к нам две бабы, вот как бы жидовочки. У матери — усики чуть-чуть, но еще ничего себе. А дочка — барышня, черноватенькая, очень приятная, как пружинка. Опять же носик с игрой. Тут луна взошла, очень я их разглядел обеих. И ничего, главное, при них нет, кроме как узелок у матери да футлярчик этакой при дочке.
«Не пустите ли, — говорят, — нам до следующей станции доехать?» — и опять какой-то такой город назвала. Я-то стою вот так же, почесываю за пазухой. Аристарху ж, видно, молоденька-т по вкусу пришлась. «Влезайте, влезайте! — говорит. — Только вот у нас конем пахнет, да зато наш салон без останову пойдет… и тепло!» — дверь распахнул пошире, все тепло упустил. Я к нему подхожу: «Что ж ты, говорю, без спросу дела вырешаешь? Ты коллективно постановляй!» Аристарх мигает мне: «Останетесь довольны! Не прекословь». Сам же он и втянул их в теплушку; дочку-то понежней, а мать ка-ак саданет за руку, так она бедная и растянулась… Шутник был Аристарх!
Только мы их забрали, подбегает гимназист в белой шинели, ученик одним словом. Годков шестнадцати паренек, за спиной мешочек. Всунул руку в дверную щель, не дает закрыть. За хлебом, вишь, едет. Мать у него там помирала с голода, сестра ли, забыл вот. Дрожма дрожит весь, ровно битая баба. «Пусти-ите..!» Ну, посмеялись мы, — такой прыткий!
Не успели мы и печки растопить, тронулся поезд. В поле непогода, снег, свисть и луна к тому же, а у нас — форменная теплынь. Нигде для меня во всю жизнь так домовито не было, как в теплушке этой. И как-то в душе — мутит и сладко! Подошел я к окошку: «Лунишка-то говорю, ишь выкруглилась. И чего она дурища торчит!» И тут вижу: в окошко-то, за стеклом, рука видна без варежки, в сером рукаве, гимназистова. Я догадался: не стерпел паренек, ногу поставил на дверной полоз и висит. У нас теплушка была такая, «крымского образца» — ребята шутили. Ну нам что ж! Пускай висит, да и согнать его неоткуда…