– А мы с дядей Женей в лес на машине поедем, будем в пионера играть.
– В пионеров?
– Нет, в пионера.
– Одного?
– Ну да. Я пионером буду.
– А дядя Женя кем будет?
– А дядя Женя фашистом будет.
Жирмудский очнулся тяжело, с болью. Речь о пионере и фашисте явно была каким-то еще не просохшим остатком сна. Жирмудский лежал под некой крышей – низкой, дырявой, гадкой: ржавый лист железа, обрывки полиэтиленовой пленки, чьи-то седые сальные волосы… Нет, это просто мокрые клочья белого мха: старуха-процентщица тут не при чем… И жалкие хлопья похмельных сновидений.
Откуда он здесь? Почему всё у него болит? Долго он тут пролежал?
Это было только начало большого вопросника, чьи полупрозрачные листы также болтались перед глазами.
Утро сейчас или вечер? С кем он вчера пил? Или сегодня? Что он пил, что ему такого сыпанули в стакан, если он ничего не помнит? Или это водка опять оказалась фальшивой? Ведь кому он нужен, чтобы тратить на него какие-то специальные вещества? Что с него взять – с нищего поэта-песенника? Разве что, только – player?
И Жирмудский вспомнил. Вовсе он ничего не пил, а просто шел весенним лесом и сочинял песню… Шел, с ловкостью фокусника меняя кассеты, и вдруг очнулся здесь, в какой-то сомнительной…
Жирмудский повернул голову круговым движением, как бы выполняя фигуру утренней гимнастики, и медленной панорамой запечатлел умопомрачительный интерьер.
– Сегодня ты умрешь! – вдруг явственно прозвучал чей-то надтреснутый голос, и не успел он с шипением стихнуть, как Жирмудский понял, что это был всего лишь его жалкий похмельный шептун.
Он лежал в хижине. Пол был земляной, стены – из тонких еловых жердей: молодые елки, уложенные горизонтально, и щели, неплотно забитые мхом… И в этих щелях, в отдалении, двигалось что-то живое.
Крыша состояла из ржавых складчатых листов железа, фанеры и полиэтилена, взрослый человек вряд ли смог бы встать тут во весь рост, впрочем, как и вытянуться в длину: Жирмудский лежал по диагонали хижины, головой и ногами упираясь в ее углы… Углов, в сущности, не было: не углы, а живые стволы сосен – хижина представляла собой неправильный четырехугольник, основанный на растущих деревьях…
– А какая у дяди Жени машина?
– Запорожец. Последняя модель. Дядя Женя будет меня на камеру снимать.
– То-то и оно. Ты думаешь, что дядя Женя будет с тобой в пионера играть, на самом деле он…
Жирмудский и вправду слышал эти голоса.
– …на самом деле он будет тебя на камеру снимать, а потом тебя в рекламе покажут.
Жирмудский и вправду лежал в пионерской хижине, построенной детьми в лесу, и эти дети возились снаружи у костра, как бы собираясь изжарить его на обед. Они добыли его, ранили, связали и приволокли в хижину…
– Дядя Женя бабки срубит, а тебе хуй отвалит.
– Отвалит, братишка, будь спок. А нет, так я пацанам скажу, и ему паяльник в жопу поставят.
Нет, Жирмудский не был связан. Наверное, он сам и заполз сюда, как черепашонок, спасаясь от чего-то страшного. Всё его тело болело, значит, опять били сегодня. Покалывало сердце, чего раньше с ним никогда не случалось. Он был в одной рубашке, значит – раздели его. Сняли куртку и свитер, вязанный зеленый свитер, память о жене, ее внимательных белых руках… Сняли ботинки: Жирмудский пошевелил пальцами в дырявых носках, почувствовал острую боль в левой голени, но не придал этому значения… Отобрали player…
Господи! Player, в котором была рыба… Жирмудский вдруг осознал всю глубину постигшего его несчастья.
Теперь-то он уж точно не сможет дописать песню к завтрашнему дню. Более того: он никогда не напишет эту песню. Эту мучительную песню о любви и разлуке, о звездах…
Он представил лицо лидера рок-группы, случайного музыканта, который творил с трудом, заказывал ему песню не чаще, чем раз в квартал, платил за нее не больше сотни, торговался, задерживал выплаты, снижал гонорар, если ему в голову приходила идея изменить что-то в словах, Жирмудским с таким трудом придуманных…
И вот, скажет, шмыгая носом и утирая нос рукавом:
– Не нуждаемся мы, сударь, больше в ваших песнях.
И пойдет Жирмудский, пойдет лесом, дивными солнечными тропами, петляющими вправо-влево, вверх-вниз, через лесные овраги, где матовым серебром светятся ручьи и звенят крупные комары, серые и длинноногие, словно менты… Пойдет в монастырь, и там наконец попросит убежища, но хрен возьмут его монахи, им тоже надо бабки за вход давать…
– Слушай, а тут мужик какой-то. Лежит.
– Мертвый?
– Не знаю. Дышит.
– Значит, бухой.
Жирмудский сфокусировал зрение. Теперь пионеры припали глазами к щелям между жердей и смотрели на него, хлопая этими своими глазами в щелях: один – карими, другой – голубыми.
– Может быть, бомж?
– Тогда давай замочим его.
– А если не бомж?
– Что ж тогда он здесь лежит, если не бомж?
Нет, этому надо положить конец. Жирмудский приподнял голову и поставил ее на локоть, поглядев на детей угрюмо и пристально, словно удав.
– А ну, кыш отсюда, пионеры! – злобным, как ему казалось, уголовным голосом произнес он, но никто не двинулся с места.
– Пионеры, дядечка, давно были, – сказал один.
– А теперь никаких пионеров нет, – подтвердил другой.