В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады. В полдень где-нибудь в затишке (если пригревает солнце) грустный, чуть внятный запах вишневой коры понимается с пресной сыростью талого снега, с могучим и древним духом проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы земли.
Тонкий многоцветный аромат устойчиво держится над садами до голубых потемок, до поры, пока не просунется сквозь голызины ветвей крытый прозеленью рог месяца, пока не кинут на снег жирующие зайцы опушенных крапин следов…
А потом ветер принесет в сады со степного гребня тончайшее дыхание опаленной морозами полыни, заглохнут дневные запахи и звуки, и по чернобылу, по бурьянам, по выцветшей на стернях брице, по волнистым буграм зяби неслышно, серой волчицей придет с востока ночь, — как следы, оставляя за собой по степи выволочки сумеречных теней.
* * *
По крайнему к степи проулку январским вечером 1930 года въехал в хутор Гремячий Лог верховой. Возле речки он остановил усталого, курчаво заиневшего в пахах коня, спешился. Над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял ущербленный месяц. В проулке было темно и тихо. Где-то за речкой голосисто подвывала собака, желтел огонек. Всадник жадно хватнул ноздрями морозный воздух, не спеша снял перчатку, закурил, потом подтянул подпругу, сунул пальцы под потник и, ощутив горячую, запотевшую конскую спину, ловко вскинул в седло свое большое тело. Мелкую, не замерзающую и зимой речушку стал переезжать вброд. Конь, глухо звякая подковами по устилавшим дно голышам, на ходу потянулся было пить, но всадник заторопил его, и конь, ёкая селезенкой, выскочил на пологий берег.
Заслышав встречь себе говор и скрип полозьев, всадник снова остановил коня. Тот на звук сторожко двинул ушами, повернулся. Серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули в темени проулка белым, разящим блеском. Верховой кинул на луку поводья, торопливо надел висевший до этого на плечах казачий башлык верблюжьей шерсти, закутал лицо и поскакал машистой рысью. Миновав подводу, он попрежнему поехал шагом, но башлыка не снял.
Уж въехав в хутор, спросил у встречной женщины:
— А ну, скажи, тетка, где тут у вас Яков Островнов живет?
— Яков Лукич-то?
— Ну, да.
— А вот за тополем его курень, крытый черепицей, видите?
— Вижу. Спасибо.
Возле крытого черепицей просторного куреня спешился, ввел в калитку коня и, тихо стукнув в окно рукоятью плети, позвал:
— Хозяин! Яков Лукич, выйди-ка на-час.[1]
Без шапки, пиджак — внапашку, хозяин вышел на крыльцо; всматриваясь в приезжего, сошел с порожков.
— Кого нелегкая принесла? — улыбаясь в седеющие усы, спросил он.
— Не угадаешь, Лукич? Ночевать пускай. Куда бы коня поставить в теплое?
— Нет, дорогой товарищ, не призначу. Вы не из рика будете? Не из земотдела? Что-то угадываю… Голос ваш, сдается мне, будто знакомый…
Приезжий, морща бритые губы улыбкой, раздвинул башлык.
— Поло́вцева помнишь?
И Яков Лукич вдруг испуганно озирнулся по сторонам, побледнел, зашептал:
— Ваше благородие! Откель вас?.. Господин есаул!.. Лошадку мы зараз определим… Мы в конюшню… Сколько лет-то минуло…
— Ну-ну, ты потише! Времени много прошло… Попонка есть у тебя? В доме у тебя чужих никого нет?
Приезжий передал повод хозяину. Конь, лениво повинуясь движению чужой руки, высоко задирая голову на вытянутой шее и устало волоча задние ноги, пошел к конюшне. Он звонко стукнул копытом по деревянному настилу, всхрапнул, почуяв обжитый запах чужой лошади. Рука чужого человека легла на его храп, пальцы умело и бережно освободили натертые десны от пресного железа удил, и конь благодарно припал к сену.
— Подпруги я ему отпустил, нехай постоит оседланный, а трошки охолонет — тогда расседлаю, — говорил хозяин, заботливо накидывая на коня нахолодавшую попонку. А сам, ощупав седловку, уже успел определить по тому, как была затянута чересподушечная подпруга, как до отказу свободно распущена соединяющая стременные ремни скошевка, что гость приехал издалека и за этот день сделал немалый пробег.
— Зерно-то водится у тебя, Яков Лукич?
— Чудок есть. Напоим, дадим зернеца. Ну, пойдемте в куреня, как вас теперича величать и не знаю… По-старому — отвык и вроде неудобно… — неловко улыбался в темноте хозяин, хотя и знал, что улыбка его не видна.
— Зови по имени-отчеству. Не забыл? — отвечал гость, первый выходя из конюшни.
— Как можно! Всю германскую вместе сломали, и в эту пришлось… Я об вас часто вспоминал, Александр Анисимович. С энтих пор, как в Новороссийском расстрялись с вами, и слуху об вас не имели. Я так думал, что вы в Турцию с казаками уплыли.
Вошли в жарко натопленную кухню. Приезжий снял башлык и белого курпяя[2] папаху, обнажив могучий угловатый череп, прикрытый редким белесым волосом. Из-под крутого, волчьего склада, лысеющего лба он бегло оглядел комнату и, улыбчиво сощурив светлоголубые глазки, тяжко блестевшие из глубоких провалов глазниц, поклонился сидевшим на лавке бабам — хозяйке и снохе.
— Здорово живете, бабочки!