I
Сквозь длинный, медленный и серый ряд годов глаза видят, как со дна сквозь глубокую воду. Обращая взоры к удаляющейся поверхности воды, к детству, где еще мелкую волну свободно проницало солнце, мы видим, как мутнеет солнце, и все предметы через плотнеющее стекло вод кажутся слишком большими, невероятными, такими, каких не бывает. И мне хочется рассказывать, не приближая воспоминаний, не превращая волшебно-милых, тусклых образов в маленькие, точные и скучные фигурки действительности. Отдельные освещенные часы, дни, порой недели не буду связывать нарочно там, где они разделены темнотой в моей памяти.
Вижу себя на стуле у стола, с подложенной подушкой, чтобы быть выше, выводящим по тетрадке прописей фразу: «Книга лежит на окне».
Мне хочется написать что-нибудь неожиданное, свое. Я пишу с трудом: «Книга лежит ф столе».
Это «ф» меня немножко смущает, потому что, прежде чем учиться писать, я давно и много читал.
«Ф» как-то смутно непривычно – но, в общем, я доволен и наклоняю голову набок, чтобы хорошенько полюбоваться на то, что написал.
Но вдруг я вспоминаю горькое обстоятельство, мучившее меня целый день вчера и сегодня утром, осторожно кладу перо, заметив при этом, что пальцы у меня мокры и блестящи от чернил, – и начинаю сперва хныкать, а потом и плакать. Я не реву громко, но всхлипываю.
Так длилось несколько минут без всяких изменений. Я был занят своим досадным горем. Но в открытую дверь, шурша платьем, вошла мама. Я по шороху ее платья знал, в каком она настроении, и теперь затих слегка, потому что шорох был сердитый.
Мама прошла мимо, к окну, и что-то искала там.
Не найдя и возвращаясь назад, она произнесла с серьезностью:
– Это удивительно, Витя, как у тебя мало характера. Мне жаль тебя даже. Я не думала, что ты можешь плакать днями из-за вздора.
Мне стало стыдно, и я замолк окончательно. Видя, что она не уходит, а действительно смотрит на меня с сожалением и насмешливостью, я прибавил нерешительно:
– Поля… уехала.
– Прекрасно, что ты ее так любишь, но ты не настолько мал, чтобы не выдержать разлуки со своей нянькой на месяц, особенно если знаешь, как ей нужно было ехать в деревню.
– Я знаю. Да ведь это долго – месяц! А мне играть не с кем. Ну да пусть бы. А еще это-то зачем? Ну зачем?
Я опять приготовился плакать. Мама покачала головой.
– Я уже тебе говорила, Витя, – начала она спокойно, – что Людмила Федоровна, родственница мадам Смирновой, которую я так уважаю, делает мне услугу, одолжение, соглашаясь заняться с тобою летом, пока мы на даче. Осенью ты будешь учиться со мной, а Людмила Федоровна уедет в Петербург. Теперь же я больна – может быть, поеду на воды, Поля уехала, и я очень рада, что могу поручить тебя надежному человеку. А ты портишь мою радость и унижаешь себя перед Людмилой Федоровной. Ты понял меня?
Я посмотрел на маму, на свои руки в чернилах. Мне было очень стыдно.
– Ну хорошо, – сказала мама, снимая меня со стула. – Поди теперь погуляй в садике и подумай о моих словах. Надо иметь характер.
Я медленно и нерешительно сошел в палисадник. Там пекло солнце. Сквозь маленькие, тонкие и редкие сосенки у забора с уныло-красноватыми, сухими стволами виднелась дорога, сыпучая, желтая, вся из глубокого песку. За дорогой возвышались такие же сыпучие, песчаные курганы, поросшие все теми же красными, грязно-пыльными соснами. Налево, в отдалении, извивались рельсы, ходили поезда, а за полотном опять песок, сосновая роща погуще, сквозь которую чуть белел большой трехэтажный дом. Дом этот недавно достался по наследству маминой подруге, Лидии Ивановне, которая там, впрочем, не жила и даже, кажется, еще не была ни разу. У нее, как я слышал, был в городе пансион для девочек и мальчиков. У нее же мы нанимали и нашу дачу, небольшую, деревянную, на самом припеке. Все это имение, ради бесконечных сосен, называлось Основою.
Я слышал, что отец, возвращаясь вечером из города, бранит нашу дачу, знал, что и мама недовольна, а мне нравилось. Мы лазали с Полей на высокие песочные горы, проваливались, падали вниз, катались, как по снегу. Мы уходили далеко, и места были все новые. Только на ту сторону полотна, к большому дому, Поля не очень любила ходить и даже сказала мне однажды, что там «нехорошо». А мне казалось, что там-то именно и хорошо, и белый дом с ровными рядами неподвижных окон так и тянул меня.
Поле написали, что ее мать опасно больна, и она уехала к себе в деревню, очень далеко. Я остался один. Одному мне не позволяли выходить за калитку палисадника. А тут еще гувернантка приедет… Какое уж гулянье с гувернанткой? Я знал гувернанток. Два года тому назад мне было взяли француженку, m-me Hortense. Толстая, страшная, она только кричала мне пронзительно, когда я играл на ковре в кирпичики: «ramassez les briques!»[1] Потом оказалось, что она у себя в комнате пьет водку. Она уехала, но, уезжая, так сильно сердилась и бранилась, что я в ужасе прижимался к Поле, которая, слава Богу, ни на минуту меня не оставляла, даже и при гувернантке. А теперь Поли нет! Что-то со мною будет?
В горле опять сдавило, но я удержался, одумался и, заложив руки за спину, прошелся по дорожке. На клумбе глупо слипались от порывов сухого ветра лиловые, дурно пахнущие, петуньи. Сосенки у забора кидали серую, как паутина, тень, почти не похожую на тень, и в которой было не прохладнее, чем на солнце. Вдали, за полотном, высокая роща переливалась верхушками и рокотала издали густо, гулко, мерным рокотом. Сосны очень суровые. Но это хорошо. Вот у них есть характер. А у меня нет характера, боюсь гувернантки, не могу вытерпеть и реву! Так пусть же будет характер! Довольно!