В середине зимы 1799 года приехали мы в губернский город Казань. Мне было восемь лет. Морозы стояли трескучие, и хотя заранее были наняты для нас две комнаты в маленьком доме капитанши Аристовой, но мы не скоро отыскали свою квартиру, которая, впрочем, находилась на хорошей улице, называющейся «Грузинскою». Мы приехали под вечер в простой рогожной повозке, на тройке своих лошадей (повар и горничная приехали прежде нас); переезд с кормежки сделали большой, долго ездили по городу, расспрашивая о квартире, долго стояли по бестолковости деревенских лакеев, – и я помню, что озяб ужасно, что квартира была холодна, что чай не согрел меня и что я лег спать, дрожа как в лихорадке; еще более помню, что страстно любившая меня мать также дрожала, но не от холода, а от страха, чтоб не простудилось ее любимое дитя, ее Сереженька. Прижавшись к материнскому сердцу и прикрытый сверх одеяла лисьим, атласным, еще приданым салопом, я согрелся, уснул и проснулся на другой день здоровым, к неописанной радости моей встревоженной матери. Сестра моя и брат, оба меня моложе, остались в Симбирской губернии, в богатом селе Чуфарове, у двоюродной тетки моего отца, от которой в будущем ожидали мы наследства; но в настоящее время она не помогала моему отцу ни одной копейкой и заставляла его с семейством терпеть нередко нужду: даже взаймы не давала ни одного рубля. Не знаю, какие обстоятельства принудили моих родителей, при их стесненном положении в деньгах, приехать в губернский город Казань, но знаю, что это было сделано не для меня, хотя вся моя будущность определилась этой поездкой. Проснувшись на другой день, я был поражен движением на улице; до сих пор я ничего подобного не видывал. Впечатление было так сильно, что я не мог оторваться от окошка. Не удовлетворяясь ответами на мои расспросы приехавшей с нами женщины Параши, которая сама ничего не знала, я добился какой-то хозяйской девушки и мучил ее несколько часов сряду, задавая иногда такие вопросы, на которые она отвечать не умела. Отец и мать ездили в собор помолиться и еще куда-то, по своим делам, но меня с собою не брали, боясь жестоких крещенских морозов. Обедали они дома, но вечером опять уехали; утомленный новыми впечатлениями, я заснул ранее обыкновенного, болтая и слушая болтовню Параши; но только что разоспался, как ласковая рука той же Параши бережно меня разбудила. Мне сказали, что за мною прислали возок, что мне надобно встать и ехать в гости, где ожидали меня отец и мать. Меня одели в праздничное платье, умыли и причесали, закутали и посадили в возок вместе с тою же Парашей. Вырванный из крепкого ребячьего сна, испуганный таким происшествием, какого со мной никогда не бывало, застенчивый от природы, с замирающим сердцем, с предчувствием чего-то страшного, ехал я по опустевшим городским улицам. Наконец, мы приехали. Параша раздела меня в лакейской, повторила мне на ухо слова, несколько раз сказанные дорогой, чтоб я не робел, довела за руку до гостиной, лакей отворил дверь, и я вошел. Блеск свечей и громкие речи так меня смутили, что я остановился как вкопанный у двери. Первый увидел меня отец и сказал: «А вот и рекрут». Я смешался еще более. «Лоб!» – произнес чей-то громовой голос, и мужчина огромного роста поднялся с кресел и пошел ко мне. Я так перепугался, ибо понимал страшный смысл этого слова, что почти без памяти бросился бежать. Громкий хохот всех присутствующих остановил меня, но матери моей не понравилась эта шутка: материнское сердце возмутилось испугом своего дитяти; она бросилась ко мне, обняла меня, ободрила словами и ласками, и, поплакав, я скоро успокоился. Теперь надобно рассказать, куда привезли меня: это был дом старинных друзей моего отца и матери, Максима Дмитрича и Елизаветы Алексеевны Княжевичей, которые прежде несколько лет жили в Уфе, где Максим Дмитрич служил губернским прокурором (вместе с моим отцом) и откуда он переехал, также прокурором, на службу в Казань. Максим Дмитрич еще в молодости выехал из Сербии. Он прямо поступил в кавалергарды, а потом был определен в Уфу прокурором Верхнего земского суда. Он мог назваться верным типом южного славянина и отличался радушием и гостеприимством; хотя его наружность и приемы, при огромном росте и резких чертах лица, сначала казались суровыми и строгими, но он имел предобрейшее сердце; жена его была русская дворянка Руднева; дом их в городе Казани отличался вполне славянской надписью над воротами: «Добрые люди, милости просим!»[1]
– Когда Княжевичи жили в Уфе, то мы видались очень часто, и мы с сестрой игрывали вместе с их старшими сыновьями, Дмитрием и Александром, которые также были тут и которых я не скоро узнал; но когда мать все это мне напомнила и растолковала, то я вдруг закричал: «Ах, маменька, так это те Княжевичи, которые учили меня бить лбом грецкие орехи!» Восклицание мое возбудило общий смех. Робость прошла, и я сделался весел и вновь подружился с старыми приятелями: они были одеты в зеленые мундиры с красными воротниками, и я узнал, что они отданы в казанскую гимназию, куда через час их увезли. Это случилось в воскресенье; молодые Княжевичи были отпущены к родителям с утра до восьми часов вечера. Мне стало скучно, и, слушая разговоры моего отца и матери с хозяевами, я задремал, как вдруг долетели до детского моего слуха следующие слова, которые навели на меня ужас и далеко прогнали сон. «Да, мой любезный Тимофей Степаныч и почтенная Марья Николавна, – говорил твердым и резким голосом Максим Дмитриевич, – примите мой дружеский совет, отдайте Сережу в гимназию. Особенно советую я это потому, что он, кажется, матушкин сынок; она его избалует, разнежит и сделает бабой. Мальчика пора учить; в Уфе никаких учителей не было, кроме Матвея Васильича в народном училище, да и тот ничего не смыслил; а теперь вы переехали на житье в деревню, где и Матвея Васильича не достанешь». Мой отец безусловно соглашался с этим мнением, а мать, пораженная мыслию разлуки с своим сокровищем, побледнела и встревоженным голосом возражала, что я еще мал, слаб здоровьем (отчасти это была правда) и так привязан к ней, что она не может вдруг на это решиться. Я сидел, как говорится, ни жив ни мертв и уже ничего не слышал и не понимал, что говорили. Часов в десять поужинали, но ни я, ни мать моя не могли проглотить ни одного куска. Наконец, тот же возок, который привез меня, отвез нас опять на квартиру. Когда мы легли спать и я по обыкновению обнял и прижался к сердцу матери, то мы оба с нею принялись громко рыдать. Кроме слов, заглушаемых всхлипываньями: «Маменька, не отдавай меня в гимназию», я ничего сказать не мог. Мать также рыдала, и мы долго не давали спать моему отцу. Наконец, мать решила, что ни за что со мною не расстанется, – и к утру мы заснули.