Не надо повторять – все врут календари.
Хотя еще тепло, темнеет только в восемь,
Над площадью Звезды, над садом Тюильри
Медлительно плывет сиреневая осень…
Громыхая по торцовой мостовой, под окном протащилась крестьянская телега, запряженная парой медлительных сытых першеронов, – мужик откуда-нибудь из Оверни вез овощи на рынок. Париж просыпался. Наверху, в мансарде, известная всему кварталу Нинет скандалила со своим очередным возлюбленным. Мишель, хозяин булочной, позевывая, поднял штору на двери своей лавки, счистил с башмака какую-то гниль и послал вслед крестьянскому возу замысловатое ругательство.
– Луиза, принеси еще литр красного! – крикнул в темный дверной проем лощеный господин в черном галстуке и щегольском замшевом жилете, слишком лощеный господин для улицы Сен-Сабин, для раннего утра, для этой комнаты, освещенной тусклой керосиновой лампой. Слишком лощеный господин для того, чтобы его можно было принять за порядочного человека.
Хозяйка, вышедшая в тираж проститутка, приторговывающая краденым и не слишком разборчивая в знакомствах, внесла кувшин и неслышно удалилась.
– Пейте, Жорж, – проговорил лощеный господин, подливая своему собеседнику, худому седеющему мужчине в поношенном сюртуке, – пейте, у этой шлюхи довольно пристойное вино.
– Гадость, – отозвался Жорж, тем не менее припав к стакану, как умирающий от жажды. Его глаза были красны и печальны, как у старой собаки. Он и без того уже был изрядно пьян. – Гадость, – повторил он, – и вино ваше гадость, и Париж ваш гадость. И что это ты, галльская твоя морда, так меня обхаживаешь? Непременно ведь обманешь! Знаю я тебя, фармазона! Попался бы ты мне в Севастополе! К стенке – и весь разговор! А здесь – нет, здесь я с тобой как с человеком за одним столом сижу! Я, князь Тверской! И слишком много говорю, слишком много говорю…
Лощеный господин щелкнул пальцами, как будто подзывая официанта.
Тут же за спиной у Жоржа отворилась незаметная маленькая дверка, и оттуда выкатился совершенно уморительный человечек. Ростом он был едва с семилетнего ребенка, однако носил пышные усы и одет был совершенным щеголем – черный сюртучок, шелковый жилет, расшитый райскими птицами, лаковые штиблеты.
– Он твой, Гийом! – проговорил лощеный господин и поспешно отошел от стола.
Жорж полуобернулся, удивленно уставился на нарядного карлика и потянулся за пенсне, чтобы получше разглядеть его. Карлик, однако, повел себя более чем странно: он набычился, распушил усы, как кот, и, стремительно подскочив к князю, воткнул ему в грудь невесть откуда взявшееся в его руке длинное тонкое лезвие.
Князь удивленно ахнул, заквохтал, как зарезанная курица, откинулся на спинку стула и застыл. Глаза его остекленели, и только бесконечное удивление еще светилось в них.
На пороге комнаты появилась Луиза.
Вытирая большие руки о передник, она покачала головой и проговорила:
– Право, Жан, вы нисколько не меняетесь! Все тот же шалопай, что в двенадцатом году! Неужели нельзя было сделать это где-нибудь в другом месте! Ведь я только недавно вымыла пол!
– Отнюдь, – лощеный господин вернулся на свое место, спокойно уселся за стол напротив мертвого князя и поднес к губам свой недопитый стакан, – у тебя, дорогая, это особенно удобно. Сейчас мы с Гийомом отнесем этого господина в подвал, и ни одна живая душа никогда не вспомнит о нем. Он рассказал мне все, что знал, и больше нам не нужен. А вино у тебя и правда отвратительное.
Сизо-розовый Париж жил своей собственной жизнью. Утром его затягивал легкий кисейный голубой туман, и в этом тумане ворковали послевоенные голуби, и переговаривались букинисты на набережной, и служанки спешили на рынок, стреляя глазами из-под кокетливых соломенных шляпок. Ночью сверкали ртутными ослепительными фонарями Большие бульвары, отражаясь в мокром асфальте, проносились, шурша шинами, длинные лаковые автомобили, выпархивали из них сногсшибательные послевоенные женщины, одетые по последней моде – в черное и короткое. Моду диктовал еще великий Колло, но кое-кто уже говорил о восходящей звезде Шанель. Хозяева этих сногсшибательных женщин, толстые банкиры в шелковых цилиндрах, разбогатевшие на военных поставках, рассуждали о бошах, которые не торопятся выплачивать репарации, отчего прекрасная Франция несет неисчислимые убытки. Перед сияющими дверями ресторанов пучили глаза высокие негры в красных ливреях, а из-за их спин гремели синкопы шимми и фокстрота.
На тротуарах, среди праздной и нарядной толпы, часто попадались угрюмые сутулые люди – ветераны Соммы и Вердена. Они с холодной ненавистью смотрели на жирных поставщиков и вынашивали планы мести.
И куда реже в этой толпе попадались люди с опустошенными, потерянными лицами, с прозрачными безнадежными глазами, люди, не имеющие даже права на месть. Несколько лет прошло уже с тех пор, как они отступали по непролазной кубанской грязи, обороняли Перекоп и Юшунь, давились на палубе переполненных пароходов, жарились на беспощадном солнце Константинопольского карантина, умирали от тоски и голода в бараках Галиполи. Сносились их тужурки и френчи со споротыми офицерскими погонами, пропали в парижских ломбардах наградные часы с благодарственной надписью от Врангеля или Май-Маевского. Растаяли последние мечты о возвращении на родину. Кто-то из них смог преодолеть нужду, отбросить офицерское высокомерие, нашел приличную службу и выжег из речи позорный и унизительный русский акцент. Кто-то устроился гувернером к детям более удачливых соотечественников. Кто-то таскает мешки с углем и сверкает из угольной пыли бандитскими белками глаз – ходившему в атаку на махновские пулеметы легко решиться на ограбление ссудной кассы. Генерал Шкуро, кровью и огнем метивший путь своей Дикой дивизии, развлекает буржуа в цирке, демонстрируя чудеса конной вольтижировки, хватает на скаку с малинового ковра косматую казачью папаху и сверкает дикими калмыцкими глазами. Полковник Суходольский, прихвативший во время посадки на пароход в Ялте полковую кассу, открыл кредитный банк, ездит в длинном лаковом автомобиле и рассуждает с военными поставщиками о немецких репарациях.