Саврасову досталось неудобное кресло – спинка не откидывалась. И лицом против хода. Это действовало на нервы, и без того напряженные. За окном неслась мокрая ночь, чиркая дождем наискосок по стеклу. Время от времени поезд сбавлял ход, проплывали мимо высокие пригородные платформы с рябыми от ветра лужами под сиреневыми ртутными лампами на столбах. Потом платформы стали низкими – сюда уже не добегали от Москвы электрички. В Стогове поезд остановился на минуту. Захлопали двери, потянулись по проходу в поисках свободных мест лохматые парни в блестящих куртках под кожу, мужики постарше в синих тяжелых плащах, бабы в мокрых болоньях, с затянутыми мешковиной и выцветшим ситчиком плетеными корзинами… Лязгнули буфера, вагон качнуло, плеснулась скопившаяся в выщербленной оконной раме вода, сбежала прерывистой струйкой по темному линкрусту…
Снова заскользила в окне сырая тьма. Саврасов подумал, что все равно не уснет, и вытащил из портфеля книгу. Но после Паромного свет погасили. Вагон засыпал, стало тише. Только из угла доносился бубнящий басок, прерываемый иногда тихим кокетливым смехом – там сверхсрочник-музыкант обхаживал щекастую девчонку с мокрыми, распущенными по моде русыми волосами. Они сошли на станции со старинным названием Никонова Пустынь. В соседнем кресле неровно посапывал простуженный старик в промокшем польском плаще с погончиками. На остановках он просыпался, шмыгал носом, настороженно поглядывал в окно и снова засыпал…
Беспокойство не отпускало Саврасова, и от этого становилось еще тревожнее – нужно было расслабиться и заснуть, чтобы завтра быть свежим, в форме, иначе вся поездка теряла смысл. Он закрыл глаза и сосредоточился. В темноте вспыхивали неяркие круги желтого света. Они постепенно меркли по краям, стягивались в тусклую точку и исчезали, чтобы через некоторое время появиться снова. Их ритмичное мерцание замедлилось, потом совсем угасло. Стук колес стал глухим и неслышным, вагон перестало качать, и тут Саврасов увидел перед собой загороженную газетой настольную лампу, желтый свет которой падал на волосы и лицо Ольги. Ольга в старом синем платье и косынке спала, сидя на стуле, откинувшись на высокую спинку. Усталые руки расслабленно лежали на коленях ладонями кверху. В сознании вдруг возникло: «Чай, Олюшка опять калитку на завертку закрыла, как же Анатолий войдет-то, не по годам уж ему через забор лазать, да и грузен, поостережется…» А потом с облегчением подумалось: «Небось, озаботился, ножик свой припас, отвернет через щелочку завертку…»
Саврасов заснул, улыбаясь.
Утро было прохладное и чистое. Солнце еще не взошло, сиреневый рассвет растекался по небу, высоко над головой висел щербатый блеклый месяц. Поезд, выгнувшись влево, огибал поросший сосняком холм. Проплыл большой бурый валун на склоне, холм сполз в затянутый туманом старый торфяник, над дальним лесом заклубился мазутный густой дым – дымила старинная Чаевская мануфактура.
Саврасов вышел в тамбур. Чуть позже, когда поезд уже начал прыгать по стрелкам, появилась зевающая проводница.
– Чаево, – сообщила она, раскатив круглое и большое, как бочка, «о».
– Чай, оно, – в тон отозвался Саврасов. Короткий сон освежил его, он ощущал легкость и уверенность.
Тетка жила недалеко. Пять минут по короткой Вокзальной с ее новыми стандартными пятиэтажками, потом налево на старую Шестаковскую – пятнадцать минут ровным шагом.
Давно уже он здесь не был – четыре года. В тот раз у тети Глаши крепко прихватило сердце. Что ж удивительного – пятьдесят семь лет. Не старость еще, но и не мало. Два года тому, как стукнуло ей пятьдесят пять, вышла тетка на пенсию, бросила прядильню, где оттрубила тридцать годочков ровно, и укатила в Ташкент, к дочери своей Татьяне. Прожила там год с лишним – в новой хорошей квартире, в Чиланзаре. Нянчилась с внучатами – Вовка-то уже в садик пошел, а Милочке только-только шесть месяцев сравнялось. Все б ничего, да не шибко ладила она с Николаем, зятем. И то – поначалу хорошо шло, да потом мать Николаева вмешиваться стала. А чего бы ей, спрашивается, живет себе отдельно, в гости ходит; погостевала, чаю попила, про цены на урюк потолковала – ну и здорова будь, матушка. Дак не по вкусу ей, что Глафира не молчит, на Николая покрикивает, зачем, дескать, выпивает. А Глафире как же молчать, чай, не чужая, Татьяна ей дочь родная, да и внучата… В дом много всего надо. А Николай – что говорить, зарабатывает он прилично, шофер на автобусе, зарплата ему хорошая идет, да и сверх того… Но выпивать же зачем? Тем более Татьяну лупить. Она, конечно, баба норовистая выросла, но не гуляет ведь – за что ж лупить? Словом, не заладилось у Глафиры в Ташкенте, собралась она, у дочки из хозяйственных денег одолжила на самолет – и домой. Хорошо Ольгу не послушала. Та толковала, дескать, продай избу, зачем она тебе, старость не за горами, так с Таней и дотянешь, внучат рустить будешь, а в старости и они – дочь да внуки – тебе опорой станут. Однако Глафира избу не продала – вот и пригодилась в трудный момент жизни. Вернулась в Чаево, снова работать пошла – не в прядильню уж, где в ее годы меж веретен мотаться, – в контору, вахтершей при телефоне. Сильно, однако, переживала, вот они, переживания, и дали себя знать – прикрутило сердце, совсем помирать собралась. Слава богу, вовремя Анатолий подоспел, выходил…