Ксавье Фронтенак бросил робкий взор на свою сноху; она вязала, выпрямив стан, не прикасаясь к спинке низкого стула, поставленного возле огня, и Ксавье понял, что она сердится. Он старался припомнить, что же такое говорил за ужином, — и ему казалось, что в речах его никакого подвоха не было. Ксавье вздохнул и худенькой ладошкой погладил себя по голове.
Глаза его остановились на большой кровати с витыми колонками, на которой восемь лет тому назад его старший брат Мишель Фронтенак мучился в той бесконечной агонии. Он вновь увидел запрокинутую голову, толстую шею, заросшую густой щетиной, неутомимых июньских мух, которых Ксавье никак не мог отогнать от исходившего потом лица. Сейчас попробовали бы сделать трепанацию; может быть, и спасли бы его; был бы сейчас Мишель с ними. Был бы с ними… Ксавье не мог отвести взгляда ни от постели, ни от стен. А ведь брат его скончался не в этой квартире: через неделю после его похорон Бланш Фронтенак с пятью детьми оставила дом на улице Виталь-Карль и поселилась затворницей на четвертом этаже доходного дома на улице Кюрсоль, в котором жила ее мать, госпожа Арно-Микё. Но все те же синие занавеси в желтых крупных цветах обрамляли окна и кровать. Комод и платяной шкаф стояли друг против друга, как и в старой спальне. На камине та же бронзовая дама в закрытом платье с длинными рукавами — аллегория Веры. Переменился только светильник: госпожа Фронтенак приобрела лампу нового образца, которой восхищалась вся семья: на алебастровом столбике хрустальный резервуар, где широким червяком плавал погруженный в керосин фитиль. Свет ее разделялся на множество горящих лепестков. Абажур выглядел как груда кремовых кружев, украшенных искусственными фиалками.
Дети влеклись к этому чуду, теперь же все они глотали книги. По случаю приезда дяди Ксавье они сегодня шли спать только в половине десятого. Старшие, Жан-Луи и Жозе, не теряя ни секунды, схватили книги: два первых тома «Камизаров» Александра де Ламота. Они улеглись на ковре, заткнули пальцами уши и с головой погрузились в сюжет, так что Ксавье Фронтенаку видны были только их круглые стриженые головы, оттопыренные уши, толстые коленки в царапинах и шрамах, грязные ноги и ботинки с подковками на носках, с перевязанными порванными шнурками.
Самый младший, Ив — ему никак нельзя было дать его десять лет, — не читал, а сидел на табурете против матери, терся лицом о ее колени, приник к ней, как будто бы инстинкт влек его обратно в то тело, из которого он вышел. Он думал, что между завтрашним утром с вызовом к доске, уроком немецкого, где господин Рош может его прибить, — между всем этим и сегодняшним отходом ко сну будет блаженная ночь — «и я, быть может, умру или заболею»… Он нарочно через силу перепробовал сегодня все блюда.
За кроватью девочки, Даниэль и Мари, твердили катехизис. Слышно было, как они тихонечко прыскают. Дух школы Сердца Христова обособлял их и дома: они только и думали, что об учительницах, о подругах, и частенько часов до одиннадцати всё болтали в своих парных кроватках.
И вот Ксавье Фронтенак смотрел себе под ноги на круглые стриженые головы детей Мишеля — последних Фронтенаков. К горлу этого стряпчего, человека делового, подкатил ком: то плоть живая от плоти брата его… Равнодушный к религии, он не желал думать, что испытывал нечто, относящееся к мистике. Собственные достоинства племянников значения для него не имели: будь Жан-Луи не блестящим живым умным мальчиком, а полным тупицей, дядя любил бы его не меньше; то, что делало их бесценными для него, от них не зависело.
— Половина десятого, — сказала Бланш Фронтенак. — Все в постель! И не забудьте прочесть молитву.
Когда приходил дядя Ксавье, общая вечерняя молитва не читалась.
— Книги на ночь в комнату не брать.
— Ты где остановился, Жозе? — спросил брата Жан-Луи.
— Я, знаешь, на том месте, где Жан Кавалье…
Девочки подставили дяде влажные лобики. Ив задержался.
— Ты придешь меня укутать? Скажи, мамочка: придешь укутать меня?
— Только не ной, а то не приду.
Самый хиленький из ее мальчиков с порога посмотрел на нее молящим взглядом. Его носков не было видно в башмаках. Оттого, что он был такой маленький и худенький, уши казались огромными. Припухшее левое веко закрывало ему почти весь глаз.
Когда дети ушли, Ксавье Фронтенак опять посмотрел на сноху: она не смягчилась. Чем же он ее задел? Он говорил о женщинах, верных долгу, что она образец такой женщины. Ксавье не понимал, что вдове такие похвалы были в тягость. Он, несчастный, с тяжеловесным упорством превозносил величие ее жертвы, заявлял, что ничего нет на свете прекраснее жены, верной покойному супругу и всецело преданной детям. Для него она существовала лишь постольку, поскольку существовали маленькие Фронтенаки. Он никогда не думал о снохе как об одинокой молодой женщине, которая может грустить и отчаиваться. Ее судьба нимало не интересовала его. Лишь бы только она не вышла замуж, лишь бы растила детей Мишеля — насчет же ее самой он себе вопросов не задавал. Вот этого-то Бланш ему и не прощала. Нет, она не чувствовала никаких сожалений: овдовев, она оценила меру своей жертвы и приняла ее; ничто не могло заставить ее отречься от принятого решения. Но она была очень набожна — несколько мелочной и суховатой набожностью, — и никогда у нее не было в мыслях, что она могла бы без Божьей помощи найти силы так жить: ведь она была женщиной горячей, с пылким сердцем. Если бы в этот вечер Ксавье имел очи видеть, он увидел бы ее посреди книг, разбросанных на полу, в беспорядке опустевшего дома и пожалел бы мать — черноглазую трагическую героиню с пожелтевшим изможденным лицом, где последние остатки красоты еще противились впалым щекам и морщинам. Поседевшие, уже плохо прибранные пряди волос давали ей вид неряшливый, будто она уже ничего не ждала от жизни. Черная кофточка с планкой на пуговках обозначала худые плечи, иссохший бюст. Всем своим существом Бланш являла вид усталости, изнеможения матери, заживо пожираемой собственными детьми. Ей нужно было, чтобы ее не восхваляли, не жалели, а понимали. Слепое равнодушие деверя выводило ее из себя: она становилась злой и несправедливой. Она сама в этом каялась, била себя в грудь, когда он уходил, но благие намерения сохранялись только до той поры, пока она снова не видела это невыразительное лицо — безглазого человечка, перед которым ей самой казалось, что ее вовсе нет, и который тоже предавал ее небытию.