Кружатся без устали суховеи над станицей, солнце палит нестерпимо, горячий ветер сушит землю, раскачиваются, гудят колокола, и грустно шумят хлеба…
* * *
— …А живи, сынок, честно и по правде. Хлеб добывай мозолями, как с дедов-прадедов повелось. Как похоронишь меня, продай телочку, а осенью доложишь заработанные — лошаденку купишь… На покров женись, начинайте откладывать на земельку, пока руки молодые. Может, хоть ты… Мы с отцом твоим всю жизнь тянулись… Да вот видишь… до ямы дотянулись…
Нет, не разрыдался Иванко, стоя посреди хаты, не грохнулся оземь от тяжкого горя… Только дрожал он, как в лихорадке. «Неужели это станется? Не может быть! Нет!» Но он видел все: и посиневшие губы матери, и тускнеющий ее взгляд, и затаенные, сдерживаемые кончиками косынок слезы на глазах соседок.
— А сватов к кому пошлешь, сынок? Эгей, доля моя, не дождалась я ни невесточки, ни внучат… А если к могиле моей придешь советоваться, так и из гроба крикну: «Бери Христю!..» То-то девушка, хоть и из бедного дома… работящая и пригожая, как ясочка. Да и как любит тебя…
Облизнула обожженные губы и зашептала, тяжело дыша:
— Подойди поближе, наклонись, сынок… Вижу: Соломахина Таня по сердцу тебе… Знаю, сынок, знаю. Во сне имя ее шепчешь… Но посуди сам — панночка она, Иванко… Хоть и золотое дитя — дай бог ей счастья и здоровья на всю жизнь! — много мне добра сделала, да неровня она тебе.
Тихо. Жужжат в углу мухи, всхлипывают соседки, во дворе кудахчут потревоженные куры. По улице прогрохотала линейка, и у Иванки защемило сердце: «Вот бы мне этих коней — отвез бы матусю в Армавир».
А мать лежит немощная, тихая, угасающая. Красивое, всегда румяное лицо пожелтело. Только глаза — большие, синие — с жадностью следят за всем.
С грустью оглядывает она опрятную горницу. Все своими, вот этими натруженными руками делала: лепила с покойным Панасом гнездо, белила, маками да ветками калины разрисовывала стены под потолком — все хвалили да приходили поучиться. Перед болезнью, угнетенная тяжелыми предчувствиями, снова подбелила хату, заново ярко разрисовала печь подсолнухами и барвинком, рушники повесила, а пол присыпала любистком и мятой.
Утешило Марию Емельяновну, что сынок — радость ее единственная — вовремя пришел с гор, застал ее еще в живых. Все пристальней всматривается она в Иванко, но уже не узнает его. Туман застилает глаза.
— Где ты, Иванко?
Слова матери терзают сердце.
— Разве не видите меня, мама?
— А Палажка?
— Вот я, — вскакивает с лавки низенькая Ничиха.
— И Одарка тут?
— А как же, Емельяновна, тут, — вздыхает дебелая, похожая на цыганку Шпильчиха.
— Вот я и прошу вас, дорогие соседушки, подруги мои верные, помогите сыну моему. Пусть он не тратится на похороны…. Приготовьте на обед голубцы, я так их любила… вот… и все…
…А над станицей кружили суховеи, солнце палило нестерпимо, горячий ветер сушил землю, и грустно шумели хлеба — извечная труженица и батрачка Мария Опанасенко уходила в небытие…
* * *
Сергеев дразнил сухомордого Буцефала. Двухлетний тонконогий жеребенок норовисто загребал копытами землю, играл мускулами, а лиловым глазом внимательно следил за рукой хозяина. Бархатистые жеребеночьи губы привередливо подергивались. Сергеев — усатый, плотно сбитый толстяк в чесучовом бешмете и мягких кабардинских чувяках, хохотал, пятясь и поддразнивая жеребенка конфетой. Тот сердито фыркал и осторожно хватал зубами за руку.
— Буцефал! Хо-хо-хо! Бандит этакий!
Сухой ветер вздымал нити конской слюны. Конь тихонько ржал и вертел головой так, что звенела украшенная серебром уздечка.
— Слышишь, Петер, как закончишь училище, подарю тебе этого араба. На всю Кубань будет жеребец. Погляди-ка на его грудь, а какая развилка ног!
На высоком крыльце стоял сын Сергеева. Заложив руки в ярко-красные шаровары с серебряным позументом, молодой юнкер лениво наблюдал за игрой. До пояса голый, он подставлял мускулистое тело суховею. Русый чуб его разлохматился, пышные пряди волос спадали на светло-серые, почти сизые, холодноватые глаза. Петер приехал на вакации, и девушкам-батрачкам приходилось быть настороже. Не одна уже качала ребенка от этого сильного, грубого барчука. На станичных ристалищах юнкер неплохо рубил глиняные чучела, уступая лишь Петру Шейко да Юхиму Гречко, и не было ему равного на скачках. Добрые кони у Сергеева — чистокровной арабской и кабардинской породы. Из его табунов отбирались жеребцы для завода наказного атамана Кубани.
— Папан, к тебе пришли.
— Что? — Сергеев не мог повернуть голову: слишком тугие, массивные складки залегли на его шее. Он повернулся всем туловищем и, увидев Ивана Опанасенко, своего батрака, заволновался.
— Что с отарой? Чего тебя черти принесли?! Возьми Буцефала! — крикнул он босоногому коневоду, слонявшемуся поодаль, и подошел к Иванке.
— Отара, слава богу, барин… Вот мать моя при смерти. — Иванко со слезами на глазах изложил свою просьбу.
— Какие деньги? Какая линейка? — ощетинился барин. — Я тебя, скотина, запорю! На кого отару бросил? Какая мать?.. Много вас, всяких голодранцев. Я не господь бог… А сергеевская отара тонкорунных мериносов — гордость Кубани — в миллион раз дороже всех этих старых ведьм… Подумаешь — вези их, нищих, в Армавир да плати за больницу. Фу! Мерзость… Вот тебе: увольняю к черту!..