Это был как раз тот самый редкий случай, когда работу заклинивает намертво и в голову не приходит ни одной мало-мальски стоящей мысли. В ожидании вдохновения я бесцельно слонялся по комнате, включал и выключал телевизор, смотрел в окно на нахохлившихся голубей, оседлавших карниз, выдул с десяток стаканов чая и выкурил несметное количество сигарет, — все впустую. Пишущая машинка с заправленным в нее чистым листом бумаги молчала, и в молчании ее чудился некий своеобразный укор. Но, повторяю, не придумывалось абсолютно ничего такого, ради чего стоило бы сесть и ударить по клавишам.
И тогда я достал семейный альбом в сафьяновом переплете и, полистав, нашел фотографию деда.
С мутноватого твердого снимка на меня смотрел спокойный красивый человек лет тридцати пяти в форме сержанта Красной Армии.
Я поставил фотографию на книжную полку, примерно на уровне глаз.
Когда-то, очень давно, в прошлом уже веке, дед был инженером-электриком. Он ушел на Великую Отечественную отсюда, из Баку, воевал в пехоте и был убит летом сорок четвертого года в Белоруссии — то есть, погиб задолго до моего рождения. Так что я видел его только на фотографиях и знал о нем лишь по рассказам бабушки и отца. Ну, еще читал его письма с фронта, написанные на ветхой от времени бумаге и сложенные треугольником. Если верить рассказам, дед был неплохим человеком — добрым, спокойным и в то же время сильным и решительным. Жаль, что нам так и не довелось пообщаться… Я стоял и смотрел на фотографию деда с какой-то наивной надеждой, что она, фотография эта, зажжет во мне хотя бы малейшую искру вдохновения или хотя бы подтолкнет мысли в нужном направлении. Ибо в мыслях у меня наблюдался полный застой. И я — просто так, для разгона, грубо говоря, — вообразил, будто беседую со своим дедом…
И вот сержант с фотографии будто бы улыбается слегка, краешками губ, и спрашивает:
«Ну, что ты маешься? В чем дело?»
«Да вот, — отвечаю я будто бы, — поставил перед собой трудную задачу. Чувствую, мне она не по зубам».
Сержант будто бы слегка прищуривается и спрашивает:
«А почему не по зубам-то? Почему так считаешь?»
«Видишь ли, — отвечаю, — Великая Отечественная — это очень серьезная тема. Грешно, считаю, писать о ней халтурно. Перед людьми и небом грешно. Сейчас поясню. Писать следует по возможности о том, что знаешь хорошо, не так ли? Но что я могу знать о той войне? Я ведь не то что не воевал — я и не жил тогда вовсе!»
«Ну так не пиши, — пожимает плечами дед. — Кто тебя заставляет?»
«И не писать не могу, — признаюсь (будто бы) я. — Война с фашистами, победа над фашизмом — эта тема мне, знаешь ли, небезразлична. Она меня очень волнует. Особенно сейчас, когда многое стало с ног на голову. Когда стали несправедливы к людям, сломавшим хребет фашизму. Когда иные ветераны вынуждены продавать свои боевые ордена, чтобы элементарно не умереть с голоду. Когда кое-кто пытается обесценить значение Великой Победы, перекроить историю, обелить преступников. Когда, в конце концов, пытаются реанимировать нацизм. Да, да, дед, мне горько говорить тебе об этом, но дело обстоит именно так! Если б ты только знал…»
«Не трудись, — прерывает меня дед. — Я все знаю. Это ведь лишь считается, что мертвые ничего не знают и им не больно. И то, что мертвые сраму не имут, — тоже лишь слова, и не более того».
Помолчав немного, дед продолжает:
«Но ты можешь работать с архивами. Историки ведь пишут — и о войне с Наполеоном, и о Куликовской битве, и даже о сражении Ганнибала с Цезарем. Современные историки всего этого, конечно же, не видели, но пишут же! Чем ты хуже них?»
«Да, — киваю я. — Да, все так. Я могу поговорить с ветеранами войны. Я могу послушать военные песни — Бернеса, и Шульженко, и Утесова, и Окуджаву. Могу посмотреть множество фильмов о войне, как документальных, так и игровых, прочесть гору книг. Мемуары. Да. И уверяю тебя, дед, я буду слушать, смотреть и читать очень вдумчиво. Я, пожалуй, сумею проникнуться духом этих песен, книг и фильмов. Но все равно, считаю, это ничего мне не даст — в творческом плане, имею в виду. Ибо я все-таки не сидел в окопах, не нюхал пороху, не поднимался в атаку, не был ранен, не хоронил друзей, не попадал в плен, не расписывался на рейхстаге! Что, что я могу написать обо всем этом?!»
«Ишь, как тебя разбирает, — невесело усмехается дед. — Могу, не могу… Хочу, не хочу… Запутал ты меня совсем».
«Халтурить не хочу, дед! — говорю я проникновенно. — Я мог бы в два счета и с легким сердцем набросать статью или рассказ… правильными, нужными, красивыми словами. Как положено. Как иные школьники пишут сочинения о войне — красиво, безукоризненно правильно и… и абсолютно бездушно. Чужими словами на чуждую тему».
Дед внимательно смотрит на меня — прямо в глаза.
«А тебе эта тем и вправду небезразлична?» — негромко спрашивает он.
«Да, — отвечаю я твердо, со всей твердостью, на которую только способен. — Да. Да. Если кто-то называет других людей недочеловеками, и на этом основании их душат газом и сжигают в печах… и делают из человеческой кожи сумочки и абажуры… и ставят на детях преступные опыты, и разрушают целые города… — я замолкаю. Слов много, они буквально душат меня, так хочется высказать сразу все, что думаю, и это очень трудно. Но я справляюсь с собой и продолжаю: — Все это мне небезразлично. Тем более, что сейчас фашизм пробуждается с новой силой и в новых обличьях… Я чувствую, что должен что-то написать об этом. Я чувствую, что должен что-то делать. Но не знаю, что именно. Где мой окоп, где мое оружие? Где мои соратники и кто они? Все так перепуталось сегодня…»