В клинике студент-практикант не только зритель на сложных операциях кишечника, при вскрытии брюшины, краевой резекции легкого и отрезании ног, его дело — не только закрывать глаза покойникам и извлекать на свет Божий новорожденных. Практиковаться в больнице — это не просто кидать через плечо в эмалированную лохань оттяпанные конечности, по частям или полностью. Не сводится это и к нудной повинности переминаться за спинами главврача, ассистентов и ассистентов ассистентов и торчать у них в хвосте во время обходов. Да и подтасовкой элементарных фактов дело тоже не ограничивается, когда, допустим, говоришь: «Весь гной попросту растворится у вас в крови, и вы снова будете как огурчик», как и сотней других обманных приемов, вроде дежурной фразы: «Всё будет хорошо!», когда ясно, что уже ничего не будет. Это не только стажерство по части рассечения тканей и наложения швов, перевязки сосудов и испытания собственного терпения. Практику надо измерять также вещами и возможностями внетелесного свойства. Данное мне поручение наблюдать за художником Штраухом вынуждает меня выяснять именно такие внетелесные факты и возможности. Исследовать нечто неисследуемое. Раскрывать это до поразительного предела человеческих возможностей. Как раскрывают заговор. И ведь может статься, внеплотское — тут я имею в виду не душу, а то внетелесное без души, о которой я не могу сказать, есть ли она, но склонен думать, что существует, — эта тысячелетняя гипотеза заключает в себе тысячелетнюю истину. Вполне вероятно, что всё внетелесное, лишенное клеток, есть то, из чего возникает всё сущее, а не наоборот и не только одно из другого.
Уехал я первым же поездом, в половине пятого. Прямо сквозь скалы. Справа и слева — кромешный мрак. Когда садился в вагон, меня знобило. Потом мало-помалу отогрелся. Вокруг гомонили рабочие, возвращавшиеся с ночной смены. Они сразу расположили меня к себе. Женщины и мужчины, молодые и старые, но все одинаково изнуренные бессонной ночью, налитые ее тяжестью от голов до грудей, от мошонок до пяток. Мужчины в серых шапчонках, женщины в красных платках. Ноги у них в каких-то грубошерстных обмотках — единственная возможность обхитрить стужу. Я тут же догадался, что это снегоуборщики, подсевшие в Зульцау. Было тепло, как в коровьей утробе, а воздух, казалось, беспрерывно накачивался помпами сердечных мышц и теми же человеческими телами всасывался. Можно ни о чем не думать! Я прижался спиной к стенке. Поскольку я не спал всю ночь, меня быстро сморило. Проснувшись, я опять увидел кровавый след, неровной полосой бежавший по мокрому полу, словно изображение зажатой скалами речки на географической карте. След исчезал где-то между окном и рамой под стоп-краном. Это была кровь раздавленной птицы, тельце которой стиснула, почти перерезав пополам, внезапно подпрыгнувшая оконная рама. Вероятно, ее прихлопнуло несколько дней назад, и так плотно, что снаружи даже не дуло. Проводник, прошаркавший через вагон по долгу своей безрадостной службы, не удостоил птицу внимания. Но, должно быть, уже видел ее раньше. Я это понял. Неожиданно представилась возможность послушать рассказ — историю о задохнувшемся в пургу путевом стороже. Кончалась она словами: «Надо ж, полез очертя голову». По вине ли моей наружности, моей внутренней сути, обретшей зримый облик на клочке пространства, достигаемого взглядами, или же из-за флюидов моих мыслей, которые упорно трудились над предстоящим заданием, только никто ко мне не подсел, хотя каждое свободное место в вагоне становилось драгоценной добычей. Поезд с аханьем и оханьем полз по речной долине. В мыслях я уже побывал дома. И продолжил путь дальше по какому-то большому городу, который когда-то пересек. Потом заметил пылинки на левом рукаве и попытался стряхнуть их правой рукой. Рабочие повытаскивали ножи и принялись резать хлеб. Они пихали в себя здоровенные ломти да еще набивали рты кусками колбасы и мяса, каким-то крошевом, которое не стали бы есть и в самом незатейливом застолье. Такой снедью можно сервировать только колени. Все тянули ледяное пиво и не имели сил посмеяться над собой, даже когда казались себе смешными. Усталость их была так велика, что они и не пытались застегнуть ширинки или утереть губы. Мне представилось, как, переступив порог дома, каждый тут же рухнет на свою постель. А в пять вечера, когда все остальные кончают работу, они вновь впрягутся в нее. Поезд с грохотом несся вниз, как и река вдоль путей. Становилось всё темнее.
Комната оказалась такой же маленькой и неуютной, как и моя практикантская каморка в Шварцахе. Там чуть ли не над ухом невыносимо шумела река, здесь было невыносимо тихо. По моей просьбе хозяйка сняла занавески (мое всегдашнее правило, терпеть не могу занавесок в комнатах, которые мне противны). Хозяйка внушает отвращение. С тем же привкусом, как в детстве, когда меня рвало у раскрытых ворот бойни. Будь она мертвой, меня бы — сейчас — не передернуло от омерзения (анатомированные тела никогда не напоминают мне живые), но она-то живехонька и живет в спертом, отдающем вековой гнилью запахе трактирной кухни. Видимо, меня угораздило чем-то ей приглянуться, она сама притащила наверх мой чемодан и изъявила готовность приносить мне по утрам завтрак. Вопреки своим правилам. Такого у них не заведено. «У нас только господин художник наособицу», — сказала она. Как-никак постоянный квартирант, с привилегиями. А хозяевам-то «больше убытку, чем выгоды». Как же я нашел ее гостиницу-то? «Случайно», — ответил я. Дескать, мне хотелось побыстрее отдохнуть и опять домой, где у меня уйма работы. Она выразила понимание. Я назвал свою фамилию и отдал паспорт.