Из архива князя Штерненгоха, одного из видных вельмож Германской державы начала нашего века, который, безусловно, стал бы преемником Бисмарка на посту рейхсканцлера, если бы волею Судьбы поперек пути ему не встала могучая личность Хельги-Демоны, к нам попал отрывок его дневника. Мы, не колеблясь, публикуем его, ибо история, о которой отрывок повествует, среди всех известных нам историй является одной из самых ужасных и одновременно самых комических.
События до 19 августа мы излагаем лишь в основных чертах, в виде краткого повествования, не в форме дневника: они являются лишь прологом к основному сюжету. Но, с другой стороны, мы позволили себе внести в текст ряд изменений. Главное, представляя нашего героя, несколько преувеличили его интеллектуальные способности. Это было необходимо. Его сиятельство не особо дружил с пером и чернилами…
Вообще же, если читатель хочет представить себе, каким собственно был князь и как выглядел его оригинальный почерк, пусть прочтет с. 132, 133 и 158: наш герой был ничуть не лучше своего брата, генерала. Но так как и малейшее прегрешение против эмпирической действительности влечет за собой все новые и новые прегрешения, мы смело решили, но всего лишь в отношении интеллектуальных способностей князя, действовать совершенно равнодушно и инстинктивно, играя и безумствуя, произвольно и грандиозно. Мы уверены, что сама суть дела от этого не только не пострадает, но и выиграет. Какое значение имеют несколько кувырков, парадоксов, ошибок, глупостей? Мир сам по себе — кувырок и парадокс, ошибка и бессмыслица. Когда автор боится споткнуться, это то же самое, когда кто-нибудь, окунувшись с головы до ног в помойную яму, боится запачкаться.
А теперь без дальнейших лишних извинений, представляем читателю нижеследующую амальгаму, будучи уверенными, что он, как сказал Гёте о Вертере: «духу нашего героя не откажет в своем восхищении, а его судьбе в своих слезах».
Впервые я увидел Хельгу на одном балу, мне было 33 года, ей — 17 лет. С первого взгляда эта девушка показалась мне просто безобразной. Длиннющая фигура, такая тонкая, что впору испугаться; лицо отвратительно бледное, почти белое, чрезвычайно худое, еврейский нос, все черты, хотя, с одной стороны, не такие уж ужасные, но какие-то увядшие, сонные, усыпляющие; она была похожа на труп, движущийся при помощи какого-то механизма — и, так же как и лицо, движения ее были невыносимо ленивыми и дохлыми. Ее глаза были постоянно опущены, точно у пятилетней стыдливой девочки. Пожалуй, самым лучшим в ее облике были пышные, черные как смоль волосы… Мне стало прямо плохо, когда я впервые остановил на ней взгляд; и когда граф М., художник-дилетант, сказал мне: «У этой мадмуазель удивительно интересное, классически прекрасное лицо», — я не смог удержаться от хохота. Совершенно не понимаю, почему у всех этих художников и людей «с утонченным вкусом» вообще нет никакого вкуса, — очевидно, они так долго шлифовали его, что от него ничего не осталось; что нравится мне, то им, наоборот, не нравится, а что мне не нравится, то им как назло нравится. Я не поменял бы лица ни одной пухленькой берлинки на головы всех греческих каменных богинь, и почти каждый пехотинец мне кажется более красивым, чем какие-нибудь носатые, нелепые Шиллер и Гёте, о красоте и благородстве которых столько болтают.
И несмотря на это, можете ли вы поверить? Меня тянуло все время смотреть и смотреть на нее… И когда она однажды, танцуя совсем рядом со мною, случайно подняла глаза, вовсе даже на меня не глядя, меня будто пронзил электрический разряд…
С того самого дня я неотрывно думал о ней. Целыми месяцами. В конце концов, я стал забывать — и вдруг вновь увидел ее: опять на дворянском балу.
Меня взволновало это странным образом; я слышал, как бьется мое сердце. Долго я сидел как на иголках — пока наконец не пригласил ее на танец. В душе я извинялся перед собой: «С моей стороны, одного из виднейших дворян Германии, владельца 500 миллионов марок, первого советника и любимца Вильгельма, это жест великодушия, аристократизма и благородной куртуазности, — пригласить на танец наследницу рода, столетия назад славного, теперь забытого, обедневшего, почти нищего», — как мне только что рассказали; «почти никто с ней не танцует, каждый похвалил бы мой поступок — а она — как она будет счастлива!»
Но она не проявила никакой радости. Скованно встала и, как деревянная, принялась танцевать. Совершенно неожиданно и непривычно растерявшись, я говорил мало и глупо. Не знаю, что именно, подобно наркотику, проникало в мои руки из этого костлявого тела. За все время танца она не поднимала глаз и произнесла лишь два-три слова бесцветным, хрипловатым голосом. Когда танец окончился, я еще крепче сжал ее и произнес какую-то шутку, немного сальную. Она слегка оттолкнула меня и подняла глаза.
Вот теперь их больше не прикрывали веки — они открылись так внезапно и невероятно, что стали почти кошачьими — такими же зелеными, странными, хищными и страшными. Губы, раньше лениво валявшиеся друг на дружке или даже полуоткрытые, плотно сомкнулись, стали острыми как бритва, нос сделался узким, ноздри раздулись и дико затрепетали… Все это пронеслось молниеносно; она удалилась, не произнеся ни слова — фурия, снова превратившаяся в труп, — к своей старой, с виду довольно нищей гардедаме. Думаю, что в это мгновение я был столь же бледен, как она. Какие чувства волновали меня?.. Не было ли это мистическим предчувствием ужасающего будущего?.. Скажу вам: ранее ни разу в жизни не довелось мне видеть лица хотя бы приблизительно столь страшного и наводящего ужас, и я никогда не поверил бы, что лицо столь мертвенно вялое, какого я тоже ни раньше, ни позднее не видел, могло вспыхнуть, подобно молнии, ударившей из темной тучи.