Когда наступило Послесловие, он, распятый старческой неподвижностью, в последнем накатившем приступе бессильного отчаяния осознал, что подходит к концу заключительный отрезок жизни, рыхлый и вязкий, как тесто, где мягко исчезает в глубине любая брошенная вещица. Пришло время утонуть в смертельной густоте тишины. Одинокий и больной, не способный удержать даже карандаш, чтобы положить на бумагу не сказанные последние слова, он лежал на мятом постельном белье и вбирал в себя запах дряхлости бессмысленного долголетия. Глаза смотрели на перегоревший прозрачный зрачок электрической лампочки под потолком.
Послесловие было молчаливым и сумрачным, не оставляющим надежд, как истлевшая одежда на умершем в пустыне путнике, кости которого облизывает шершавым языком знойный ветер.
Зачем человеку старость, если он валится в её морщинистые руки безвольным мешком, не приобретя за жизнь ни мудрости, ни веры в Бога? Даже его склизкое, без форм и костей «я» не удержится бок о бок с ним на смертном одре. Без света и спутника отправится он по неведомым коридорам туда, где не знающие жалости Ваятели замесят из его праха новый зародыш и вложат его в жидкую колыбель очередного материнского лона, чтобы однажды он снова появился посреди людей и, согласно незыблемым законам, ещё раз прошёл человеческий путь, постигая упущенное.
Послесловие означало приближение Тишины, и это пугало, потому что, ничего не поняв, он оставлял жизнь и погружался в Беззвучие, не зная, какие вопросы следует задавать.
Месяца за два до того, как тело его превратилось в вялую, почти бескровную куклу, он неожиданно ощутил соприкосновение своего рассудка с невидимой тканью (поэт, вероятно, назвал бы подобное состояние благословенным величием мира). Чьё–то дыхание щедро отогрело его память, и он увидел свою пёструю жизнь, словно это было гигантское свеженаписанное полотно, ещё отблёскивающее маслом на свету и густо пахнущее. Он вцепился в авторучку и принялся торопливо пересказывать увиденное. Строчки текли одна за другой. Он вспоминал и пересматривал по много раз ушедшие дни, но память не наполняла сердце пониманием. Радость, слёзы умиления и боль ложились на желтоватую бумагу; от осознания же (волшебно–спасительного) не было и следа. И мелодия жизни услышанная, но не поддержанная, улетучилась.
От выпавшей авторучки остались фиолетовые кляксы с махровыми краями.
Послесловие дописывал не он. Он лежал и шарил глазами, и перед ним из затхлого сумрака квартиры возникали страницы написанной им книги, никем не прочитанные, никому не показанные, неизвестно к кому готовые попасть. Каждая строчка, неопрятным почерком положенная на шероховатую бумажную поверхность, проползала перед ним загадкой жгучих чувств. Когда–то он жил ими, нынче они остались только словами. Белёсые глаза его читали, но землистого цвета почти безволосая голова и мятое, как вата, тело оставались безучастными.
Он родился давно…
Я родился давно. Говорят, мой первый крик раздался в обеденное время и был похож на кашель поперхнувшегося ребёнка. Сам я не помню. По крайней мере, время моего появления на свет не сделало меня большим любителем обильного обеда. Хотя временами меня охватывал самый настоящий жор, который можно встретить разве что в гротескном фильме. Тогда обильная слюна выделялась у меня при виде жирных капель на коричневой (где временами попадались волосики среди набухших пупырышков) корочке запечённого в духовке гуся или при виде растёкшейся кремовой лавы на пористых ломтях сочного бисквита.
День моего рождения пришёлся на зимнюю погоду, но и это не запомнилось. В моей размытой новорождённой памяти осталась непередаваемая тяжесть, граничащая с удушьем, которая навалилась и придавила меня, не осознавшего ещё собственные размеры и силу. Я наполнился ужасом, нестерпимым страхом перед действительностью, и страх такой возникал без всякого предупреждения от случая к случаю на протяжении всей жизни. Он убивал меня, и меня удивляет, что он не покончил со мной сразу.
Затем в памяти отпечаталось позорное ощущение мокрых штанов.
Солнце жгло громадные стёкла окон и наполняло духотой прогретую до предела классную комнату. Коротко остриженные затылки ослепительно отражали струи небесного светила. Под монотонное жужжание мух, временами стукавшихся о стекло, и гудение большого вентилятора под потолком что–то сосредоточенно говорила щупленькая учительница в тяжёлых очках.
Иногда слышался чей–то удручённый вздох, похожий на рассыпавшееся пыльное привидение, да поскрипывала парта под чьей–то маленькой попкой.
Желание справить нужду было для меня всегда мучением, почти пыткой. Даже в зрелом возрасте оно едва не лишало меня сил и чувств и зачастую ставило меня в самые невыгодные положения. Я покрывался крупными каплями пота, шея между ушами деревенела, а пах разрастался мешком жгучего битого льда.
А тут я ещё совсем ребёнок, беззащитная фигурка в коротеньких штанишках и беленькой рубашке, выгоревшие под горячим азиатским солнцем брови изогнулись над виновато–испуганными голубыми глазками. Ужасно стыдно позвать сухенькую женщину с толстыми стёклами на глазах и громко попроситься в туалет. Нужно, чтобы она сама обратила на меня внимание, и я молча (как полагается в классе) тяну трясущуюся в нетерпении ручку, нет — ручонку, цыплячье крылышко, не покрывшееся пока что пёрышками. Но молчаливая просьба не всегда и не для всех бывает слышимой. Я жду. Искривляется от горячей слезы стена и спина спереди сидящего школьника…