В конце ноября или в начале декабря Евгений Евгеньевич уехал из Москвы в деловую поездку, как он обмолвился, куда-то на восток бывшей империи. И пропал.
Он уезжал, судя по всему, поспешно, оставив недоделанными необязательные дела и недовыполненными случайные обязательства, какими мы все обрастаем после сорока, ближе к пятидесяти.
Поначалу это исчезновение никому не показалось удивительным: Евгений Евгеньевич никогда не отличался обязательностью, но был, напротив, скорее рассеян. Забывал запереть входную дверь, хоть и опасался воров. Принимался, топоча ногами, искать очки, когда они были у него на лбу. Мог позвать знакомую пару на обед, не назначив дату, а вспомнить о своем приглашении только через год, когда на него и обижаться перестали. Но с другой стороны не был и легкомыслен, скорее осмотрителен.
Его приживал и конфидент, секретарь по совместительству, Павел, — Паоло для своих, единственный человек, кроме отца, конечно, к кому Евгений Евгеньевич прилюдно обращался на ты, — успокаивал знакомых. Говорил, что Женечка — так называли Евгения Евгеньевича в Москве, это имя было паролем, никому в голову не приходило спросить а кто это, Женечка иликоторая это Женечка — время от времени присылает эсэмэски или звонит. И с обидой, плаксиво прибавлял, манерно растягивая слова, что деньги, которые он оставил, уже почти кончились. Так продолжалось вплоть до конца ноября, потом связь прервалась: последний звонок был помечен в телефоне Паоло вторым, что ли, декабря.
По поводу этого исчезновения высказывались сначала иронические, с подмигиваниями, но со временем становившиеся тревожными предположения. Точнее, тревожились два-три близких Евгению Евгеньевичу человека, остальные же обменивались с притворным сожалением сплетнями того сорта, какие передают друг другу более или менее здоровые люди при тяжкой болезни известного им только понаслышке публичного персонажа. Праздные предположения эти были одно другого скабрезнее, но, как сказано, постепенно стали окрашиваться в тона зловещие. И это не удивительно: в определенных кругах Евгений Евгеньевич был не просто известным, но весьма примечательным человеком.
Для тревог были основания. Эстет, театровед, киноман, человек вполне себе оранжерейный, как он сам себя рекомендовал, виньетка на полях культуры, Евгений Евгеньевич не был приспособлен к долгому и одинокому, опасному, по всей видимости, путешествию, в каковое пустился. К тому же, никто, даже Паоло, в точности не знал, на кой черт, собственно, Женечка потащился в эту дикую даль, в край Гога и Магога.
Среди какой-то светской болтовни, когда помимо прочего обсуждалось и это странное происшествие, одна дама брякнула, что, мол, Евгений Евгеньевич всегда обожал Пазолини. Что было преувеличением, то же можно было сказать и о его привязанности к Висконти, Фасбиндеру, Гринуэю, Дзеферелли или даже Берталуччи. А, с натяжкой, и к Альмодовару. Только не к Тарантино или фон Триеру, этих недолюбливал, отчего-то, как и Озона, кстати. Но имя было произнесено, и все вдруг вспомнили о страшном конце экстравагантного итальянца. Что ж, круги, в которых вращался Евгений Евгеньевич, всегда были готовы к испугу и по куда более мелким поводам. И вот, по закону, что ли, первобытной партиципации, все вдруг сделались готовы увериться, что, как и его кумира, Евгения Евгеньевича — убили. И погиб он, шел шепот, быть может, и не на пустынном пляже под колесами мотоцикла возмущенного несостоявшегося любовника из рабочего квартала, оставшись лежать на мокром песке в луже крови с десятью сломанными ребрами, но наверняка и эта жизнь кончилась какой-нибудь страшной и необыкновенной смертью…
Я знал его шапочно. Несколько раз ужинал в ресторане Дома кино за соседним столиком, и мы раскланивались. Встречал иногда в дни пасхального разговения в доме моих соседок по Верхней Масловке сестер Маши и Наташи Достоевских. Но не тех Достоевских, как говорили сестры наперегонки при всяком случае с тем раздражением, с каким подросток Долгорукий открещивался от княжеского происхождения. Однако изображение Федора Михайловича с тяжелым лбом, скорбными складками запавших щек и в арестантском халате висело-таки у них в квартире, в тесной прихожей, над зеркалом. На самом деле сестры носили фамилию Достоевских. Но когда о них говорили во множественном числе, а порознь о них никто никогда не говорил, то выходили они Достоевские, что грамматически неверно, их фамилия во множественном числе не меняет окончания, но кто у нас теперь уважает грамматику.
Собственно, сестры являлись едва ли ни единственным для меня источником скудных сведений приватного свойства об исчезнувшем театроведе. Были, конечно, и другие более или менее далекие общие знакомые: разудалая радио ведущая, княжна отчего-то, по фамилии Широкая, а также ее редактор и подруга, тоже выдававшая себя за графиню, обе внучки предводителей союза советских художников разных сталинских лет. Была еще одна журналистка по фамилии Тихая, тоже внучка, но большевистского поэта-еврея, выбравшего себе некогда этот псевдоним, ставший фамилией. Эта самая Тихая была предметом постоянных шуток в узких кругах из-за дедова псевдонима, поскольку была крупных размеров, говорила громким баритоном и обладала буйным нравом, особенно в подпитии.