Тяжелее всего было по ночам. Боль, как-то притуплявшаяся днем, отступавшая перед больничной суетой, звонкими голосами в коридорах, заходящими на осмотр врачами и забегавшими сделать процедуру веселыми медсестрами, с наступлением темноты расправляла плечи, поднимала голову и бралась за Синана как следует. По ночам он почти жалел, что ему по рангу положена была отдельная палата в одном из лучших военных госпиталей. Потому что в пустой комнате, куда проникала лишь узкая полоска тусклого света из-под двери, ее ничто не отпугивало, не притупляло. Мало того, ноги начинало сводить судорогой, скручивать в бараний рог, будто бы выворачивать наизнанку. Синан иногда приподнимался на кровати, тянулся к капельнице, пытался покрутить катетер, чтобы увеличить дозу обезболивающего. Но это не помогало. Он подозревал, что боль была не настоящей, фантомной, гнездилась где-то у него в голове, а не в искалеченном теле. Ведь после ранения в бедро ноги отказывались ему подчиняться, он их почти и не чувствовал, как же они могли так невыносимо гореть огнем и ныть, будто кто-то тяжелым молотком раздробляет ему кости?
Он пытался забыться сном, обмануть эту муку, спрятавшись от нее в стране грез. Иногда часами лежал с закрытыми глазами, вспоминая практики расслабления, которым их учили в отряде. Представить себе, будто лежишь на морском дне, а каждую возникающую в голове мысль воображать в виде прозрачного пузыря воздуха, который вылетает у тебя изо рта, медленно плывет вверх и лопается. Но ничего не выходило. Сон, даже если и удавалось его вызвать, не приносил облегчения. Во сне вокруг него всегда грохотали орудия, густо кашляли минометы. Над головой хлопали лопастями вертолётные винты. Все кругом трещало, гремело, чадило, рвалось. Вскипал серыми фонтанчиками песок в тех местах, где сыпались на землю снаряды, взвивалось рыжее кудрявое пламя. Из ущелья в окрестностях Деярбекира, где засели курды, валил жирный черный дым, в котором ничего не было видно. А слева от него хрипло орал в рацию Аслан:
– Сокол, Сокол, я Беркут! Где подкрепление, вашу мать? Их тут сотни, мы не справляемся…
А потом свистело совсем рядом, возле правого уха. Тяжело бумкало о землю. И во внезапно замедлившейся реальности он успевал понять, что метнуться в укрытие уже не успеет и что его ребята останутся в этой адской огненной ловушке, в узком проложенном среди гор тоннеля, без командира. И что он ничего уже не может с этим сделать, ничего. И тут же взмывала алая волна пламени, грохот взрывался в ушах. Но вместо оглушающей тишины и темноты, которые должны были прийти после и принести облегчение, он дергался на постели, постанывая от боли, открывал глаза и видел перед собой все те же бледно-голубые больничные стены, стойку с капельницей и полоску мертвенного света из-под двери в палату.
И в этот момент наваливалась такая непроглядная тоска, что Синан позволял себе маленькую слабость. Ему было совестно, в голове зудело: «Дергаешь занятого человека, отвлекаешь от работы, не даешь спать. У нее и без тебя, старого покалеченного дурака, забот полно». Но давиться этой тоской до самого рассвета, позорно подвывать от изматывающей боли, думать о четырех своих бойцах, которые погибли в той операции, не в последнюю очередь потому, что лишились командующего, и не иметь ни малейшей надежды на избавление от мучений было выше его сил. И он, обругав себя за слюнтяйство, все же тянулся к кнопке вызова медсестры.
Он успел уже выучить даты ее ночных дежурств, составил в голове график. Даже приятно было занять чем-то изнывающий от вынужденного бездействия мозг. И Синан некоторое время вел наблюдения, мысленно заносил их в таблицу и теперь точно знал, в какую ночь придет Tanechka.
Руки у нее были самые мягкие, самые ласковые и умелые из всех работавших в больнице сестер. И пахло от них всегда какими-то цветами. Кажется, лавандой. Да, точно, этот запах напоминал ему о минутах затишья между военными операциями в горах. О полях, переливающихся на солнце всеми оттенками сиреневого. Прохладные, пахнущие цветами пальцы ложились на лоб, встревоженно вздрагивали, ощущая жар. И он видел над собой ее милое озабоченное лицо:
– Вам нехорошо, Синан-бей? Почему сразу не вызвали? Температура повысилась, сейчас я сделаю вам укол.
Она была красива – голубые глаза, внимательные, ласковые и всегда, даже когда улыбалась, исполненные какой-то глубокой грусти, даже горести, настолько привычной, что на нее перестаешь уже обращать внимание. Из-под белой сестринской шапочки выбивались светлые пряди. И Синан, разглядывая их, гадал, как они отливают под солнцем, золотом или серебром. И достанут ли до плеч, если Таня распустит узел на затылке. Без наколки и на открытом солнце он никогда ее не видел, Таня входила в палату всегда аккуратная, а жалюзи на окне были опущены, чтобы яркий свет не тревожил больного.
Но главная прелесть была даже не в этих бездонных глазах, не в непривычных для Турции светлых волосах, не в изящных чертах лица. И не в ее молодости – Тане было, наверное, лет тридцать пять, но сорокашестилетнему, прошедшему огонь и воду Синану она казалась совсем девчонкой. Главным было то, что в присутствии Тани ему становилось спокойно. Она входила в палату, и в мертвый кондиционированный воздух будто врывалось дуновение свежего прохладного ветра. Она заговаривала с ним, и голос ее журчал негромко, мерно и убаюкивающе, как весенний ручей. Она улыбалась ему, и Синана охватывала только в детстве испытываемая им ровная уверенность, что все будет хорошо. Что он обязательно поправится, встанет на ноги, и жизнь впереди еще длинная и непременно счастливая.