В последний раз совершив крутой поворот, река, ударяясь в подмытые кручи Воробьевых гор, на которых нерушимо высят сосновые красные боры, вновь и опять устремляет к востоку и, вырвавшись наконец из лесных объятий, пологим серповидным излуком огибает широкую, всю залитую солнцем, сияющую и зеленую, с крохотными издали коневыми и скотинными стадами луговую равнину Замоскворечья. По ней кое-где сереют избы под желто-бурой соломой кровель, островато высятся церковные маковицы и верхи старого Данилова монастыря. Приметно густеют близ городского наплавного моста ряды лабазов, анбаров, лавок; курят белыми дымками далекие деревни; пестреют пашни; муравьиною чередою снуют верхоконные; тянутся обозы, далеко разнося в весеннем воздухе скрип тележных колес, и все-таки равнина, окаймленная синею грядою лесов, все еще манит и блазнит неведомой далью простора и, мнится, уходит прерывистой чередою туда, на юго-восток, смыкаясь с великою степью, куда уплывают караваны напоенных влагою облаков и откуда, облачной тенью, находят на Русь тревожные беды…
На этом, высоком берегу постройки густеют непрерывною чередою, в путанице дорог, огородов, садов тянутся вдоль Неглинной, перегороженной мельничными запрудами, растекаясь по всему Занеглименью, а выше по реке, в кузнечных слободах, вспухают едким чадом железных варниц. От Боровицкой горы, по Подолу, вереницы хором уходят ремесленным окологородьем вплоть до Яузы, к Крутицам, и по речному берегу и стороною, вдоль коломенского пути. Звоном и шумом торга, криками петухов, мычаньем и блеяньем стад встречает город приезжего путника, радует человечьим кишением, грудами товаров в торгу, задорными окликами зазывал. Крепость на горе – Кремник, сердце города – нынче обновлена и украшена чередою дубовых рубленых костров с пряслами, еще не потемневших от дождей и осенней сыри, еще задорно сияющих в потоках весеннего света. Отовсюду лезет острая молодая трава; стиснутые ею разъезженные дороги, петляя, карабкаются вверх по склонам, уходя в нутра проездных башен; по ним бредут, осклизаясь на непросохшей земле, странники и странницы, деловито проезжают комонные, с надрывным стоном осей втягиваются в нутро Кремника груженные доверху возы. На мосту перед Боровицкою башней вечное толпление черни, да и в самом Кремнике от постоянной толпы горожан, холопов, дружинников, монахов и мирян, нищих и богомольцев, от многочисленных боярских возков, конной сторожи, купцов, татарских гостей, персиян в полосатых халатах и фрягов в коротком немецком платье, вездесущих тверян, сноровистых новогородцев и разбитных купцов-московлян порой не пробиться и к теремам. Ратным приходится древками копий грубо расчищать дорогу княжому поезду. Тут молодые княжичи, выехавшие налегке, в простом платье и с немногою дружиной, редко остановят на себе взор прохожего простолюдина, и почти незаметен проезжающим подъехавший от Неглинной к излому Боровицкого холма молодой князь в долгом дорожном вотоле, что, мановением руки остановя спутников своих в отдалении, молча и задумчиво смотрит сейчас со въезда на свой, обновленный родителем город. Город, в котором еще покойный дядя Юрий раздумывал, жить ли ему, а нынче для него, Симеона, уже безотрывный от сердца, свой, со всем, и плохим и хорошим, и с тем, от чего жестко сжимает рука рукоять дорогой княжеской плети, и с тем, от чего почти уже слезы на ресницах и сердца боль.
Семен Иваныч нерешительно взглядывает под ноги коня, на непросохшую, глинистую, такую манящую землю (по-детски хочется ступить на нее, ощутив скользкость и влагу весны), но не решается спрыгнуть с седла – не достоит князю дивить дружину непонятным, – круто подымает светлую кудрявую бороду, трогает повод. Конь сторожко переводит ушами, красиво подымает ногу, на какой-то незримый миг зависающую в воздухе, решась, опускает кованое копыто на мягкую твердь, легко, без натуги, волнисто изгибая атласную спину, трогает в гору…
В эти ворота въезжал он, растерянный, весь в дорожной грязи, меньше месяца тому назад и еще совсем не думал и не гадал, что на плечи его отныне ляжет, и уже легло, тяжкое бремя власти и всего, содеянного на этом пути.
…Он скакал тогда из Нижнего в Москву, чая застать в живых умирающего отца. Был самый конец марта, та непроходная и непроезжая пора, которую лучше всего пересидеть дома, у печки, дождавши, когда схлынут озера талой подснежной воды, когда проглянет, горбатясь, земля и конь перестанет проваливать по грудь в снежную кашу. Но ждать он не мог и скакал, губя и загоняя коней, теряя по дороге отставших дружинников, скакал с бешеным отчаянием, не зная еще, что ждет его напереди.
И тряпошную старуху у костерка на обочине почти не узрел, не заметил, когда взял, спрямляя путь, по протоптанной твердой тропинке вдоль опушки бора; и не понял сперва, почему его конь не идет, а пляшет, дико задирая морду, и храпит, и бьется в удилах, и встает на дыбы, и пятит, невзирая даже на загнутые железные остроги, коими Семен безжалостно увечил бока скакуна. Он мельком глянул вперед, узрев на темной зелени ельника странное черное пятно, словно бы прячущееся под пологом леса, размытое по краю и слегка дрожащее в воздухе. Или у него самого отемнело в глазах? Да так и подумал: от устали, верно! Неясное, зыбкое, готовое исчезнуть… Но конь, слепо поводя кровавым глазом, дико храпел и дрожал всею кожею, вспотевши от ужаса, и опять, и опять вставал на дыбы, не слушаясь властной руки седока. Семен, почти разодрав удилами губы скакуна, заставил его все же идти вперед, но жеребец, сделав два-три танцующих шага, вновь начал уростить. Ужас коснулся тогда и самого Симеона, ужас еще неясного ожидания чего-то непредставимо страшного.