Было воскресенье, день в полку начинался на час позднее; но старшина сверхсрочной службы Елистратов проснулся на рассвете, и в его квадратной, голой, как монашеская келья, комнатке был еще полумрак. Со всегдашней своей настороженностью он прислушался: за стенами стояла тишина, неспешно проковылял дневальный мимо двери, брякнул кружкой — пил воду. И, ловя эти привычные звуки, стараясь по ним представить себе, как прошла ночь, Елистратов спустил с койки ноги и занялся физической зарядкой. Не включив света, он долго одиноко размахивал руками, стискивая кулаки, нагибался, откидывался, приседал, крякая и отдуваясь… За полчаса до подъема Елистратов обошел всю свою казарму — еще тихую, погруженную в сон, — недоверчиво всматриваясь в темные углы и в каждую спящую фигуру на койке. Он и сам не мог бы толком объяснить, чего именно, какой беды он опасался, но неопределенное беспокойство никогда полностью не оставляло его… Незаметно посветлело; небо за высокими, с мелким переплетом окнами окрасилось сперва в фиолетово-водянистый, потом в розово-желтый цвет. Сержанты — командиры отделений — уже одевались, сидя на своих койках, встрепанные и молчаливые; дежурный но роте погасил ненужное электричество. И ровно в семь в разных концах казармы одновременно прокричали резкие протяжные голоса: — Подъ-е-ом! Еще какое-то мгновение держалась, точно вспугнутая, тишина. Затем все зашевелилось, ожило, и помещения взводов разом наполнились множеством остриженных круглоголовых молодых людей в голубых майках — спешащих, пышущих жаром только что отлетевшего сна. Елистратов хмуро наблюдал эту знакомую в мельчайших подробностях картину: можно было подумать, что она ему чем-то не нравилась. Через десять минут по команде молодые люди с грохотом, подобным горному обвалу, ссыпались вниз, во двор, топоча сапогами по железной лестнице. И через положенное время, вернувшись с зарядки, приступили к умыванию и заправке постелей. В отмеренный скупо срок они построились повзводно для утреннего осмотра: далее состоялся самый осмотр, во время которого Елистратов при всей своей взыскательности ограничился лишь несколькими незначительными замечаниями. И минута в минуту по расписанию солдат вывели из казармы в столовую на завтрак. Все совершалось, как и вчера, как и год и десять лет назад, по тем твердым правилам и порядкам, на страже которых стоял Елистратов. Но хмурое выражение не сходило с его широкого, малоподвижного, будто закаменевшего, лица; казалось, тайное недовольство, неудовлетворенность мучили его. И пожалуй, сегодня, именно в выходной день, это скрытое страдание было особенно сильным. Сегодня Елистратову предстояло отпустить в увольнение в город многочисленную группу солдат, и это заранее уже испортило ему настроение. Гораздо охотнее он отправил бы людей на полковой стадион или в физгородок — пускай бы потренировались в предвидении близкой инспекторской проверки: пользы было бы больше и для части и для них самих. Глядя сверху, из раскрытого окна второго этажа, на свою роту, марширующую в столовую, Елистратов увидел, что рядовой Воронков сбился с ноги и вообще не держал строя: то порывался вперед, то отставал и ему наступали на пятки. Вот уж кого — Воронкова — он не отпустил бы в город: по мнению Елистратова, это был едва ли не самый своевольный и дурно воспитанный солдат в полку. Кстати сказать, потренироваться на турнике, на «коне» и ему не помешало бы, как и другим… Спустя полтора часа Андрей Воронков, рядовой первого года службы парашютно-десантного полка, рослый, но с мальчишески узкой талией, с крепкими плечами, но с тонкой шеей, с красивыми, хотя и небольшими, ярко-синими глазами на загорелом, с гладкой кожей лице, стоял перед старшиной в шеренге таких же, как он, чисто, до блеска на щеках умытых отпускников, одетых в выходные гимнастерки, стоял и томился, ожидая, когда же старшина раздаст им увольнительные записки. Бог весть почему, тот медлил, прохаживаясь вдоль шеренги, вновь и вновь присматриваясь к каждому. И Воронков думал о том, что, случись со старшиной несчастье — споткнись он и сломай себе ногу на крутой лестнице, — солдаты поздравили бы друг друга, как в праздник. В целом мире не было сейчас никого другого, с кем Воронков так яростно внутренне враждовал бы; все сложности и тяготы его нынешней армейской жизни имели, казалось ему, причиной одно — зависимость от ротного старшины, от этого сумрачного, неутомимого в своем недоверии человека. И даже наружность Елистратова — «Додона», как называли за глаза старшину солдаты, — в общем, довольно ординарная: плотное, мускулистое тело, слегка кривоватые ноги, плоский затылок, — вся его медлительная, тяжелая повадка, его привычка откашливаться в разговоре вызывали у Воронкова злое чувство. Он кинул взгляд по сторонам, на товарищей; они неотрывно следили за старшиной, также, должно быть, сгорая от нетерпения. Александр Булавин — сосед по койке и самый близкий здесь приятель Воронкова, крепыш с выпуклой, литой грудью, — сощурился и подмигнул ему. Наконец старшина достал из своей полевой сумки пачку узких бумажных листков, соединенных скрепкой. Воронков перевел дыхание: больше ничто уже как будто не могло помешать ему получить один такой листок — увольнительную записку на целый день. Но, так и не приступив к их раздаче, старшина направился, храня молчание, к «коню»; этот гимнастический снаряд был поставлен в самой казарме, в проходе, чтобы желающие имели возможность в любую минуту поупражняться на нем. И когда следом подошли туда солдаты, Додон объявил, что увольнение получит лишь тот, кто отлично прыгнет. — Чтобы по-десантному, чисто чтоб, с первого раза, — пояснил он и похлопал «коня» по дерматиновому боку. «Вы не имеете права! — захотелось крикнуть Воронкову. — Командир роты подписал записки всем нам. Почему вы нас задерживаете?» От негодования его небольшие синие глаза расширились и потемнели. Все же он сдержался, смолчал, тем более что для него лично это новое испытание не таило опасности; он, правда, скучал на занятиях по физподготовке, но, если очень уж требовалось, шел там впереди многих. Вот Баскакову, например, другому его соседу по казарме, увольнение, наверно, улыбнулось сегодня: вчерашний пастушок из далекой Мещеры, низенький, щуплый, как галчонок, и такой же черный весь, точно обуглившийся на солнце, доставлял в физгородке массу огорчений командиру взвода: он попросту не обладал необходимыми для легкой атлетики физическими данными. — Баскаков, к снаряду! — первым вызвал его Елистратов. И маленький черноголовый солдат послушно и быстро устремился вперед, вытянув свою птичью шею. К удивлению Воронкова, на этот раз Баскаков хотя и с грехом пополам, чуть не клюнув носом, но перепрыгнул через «коня» с первой попытки; старшина вовремя поддержал его за локоть. А затем, отделив от пачки увольнительных записок одну, Додон вручил ее солдату. Следующим прыгал Даниэлян — юноша с торсом гиревика; тесная гимнастерка едва не лопалась на его толстых, бугристых плечах. Сделав вдруг свирепое лицо, точно бросившись в драку, Даниэлян легко перенес через длинного «коня» свое большое, тяжелое, сильное тело. И счастливо, по-доброму улыбнулся, принимая от старшины увольнительную. Далее прыгнули еще три солдата, и все успешно: по-видимому, каждому до смерти хотелось погулять сегодня. Услышав свою фамилию, Воронков секунду колебался: протест еще не улегся в его душе. И он не побежал, а пошел к снаряду, как бы показывая этим свое нежелание, как бы уступая необходимости. Но, вероятно, даже и для такого несложного дела, как прыжок через «коня», нужна некоторая решимость выполнить его, хотя бы малое усилие воли. И, слишком слабо оттолкнувшись от пола, Воронков неожиданно для самого себя очутился верхом на «коне», а не по другую его сторону; помогая себе руками, он неуклюже сполз на пол. За его спиной засмеялся Булавин; так с хриплым, отрывистым смехом, он и прыгнул. И тоже, к общей потехе, был наказан — оседлал снаряд. Изумившись — Булавин слыл одним из лучших спортсменов в полку, — он посидел на нем некоторое время, озираясь, трясясь от хохота и болтая ногами. — Попрыгайте пока что, поупражняйтесь… — решительным тоном сказал старшина Воронкову и Булавину. — Я потом подойду. — И он опять упрятал в сумку их увольнительные. Никто не выразил им сочувствия; смеясь, выкрикивая советы: «Не скучать!», «Поднажать!», товарищи гурьбой покидали казарму. Только после обеда дежурный по роте сержант (старшина вскоре тоже ушел и не приходил больше) отдал Воронкову и Булавину эти драгоценные увольнительные. И, отчаявшись уже получить их, солдаты вновь как бы воскресли для жизни. Помощником дежурного по полку, к которому они, чрезвычайно заспешив, явились перед уходом, оказался какой-то совсем еще молодой лейтенант, незнакомый им, должно быть из другого батальона. — Куда нацелились, гвардейцы? В парк культуры на финал бокса? — с живым интересом принялся он расспрашивать. — У наших армейцев мало шансов: не подготовились как полагается. Вот только если Шаповаленко Бортникова побьет… Но куда ему! У Бортникова первая категория — восемьдесят две встречи на ринге… Лейтенант дружелюбно улыбался; соскучившись на дежурстве, он, казалось, готов был завести с солдатами долгий разговор. Воронков, стоя в положении «смирно», досадливо и отчужденно взглянул на офицера. — Извините, товарищ лейтенант, боксом мы не болеем, — ответил он. — Зря, полезный спорт!.. Во всех отношениях полезный! — стал убеждать лейтенант. — Особенно развивает волю, и вообще… Воронков повел плечом: его переполняли досада и нетерпение. — По-моему, бокс — и не спорт вовсе, — быстро сказал он, — а просто зверское избиение, извините, конечно, на законном основании, в присутствии милиционеров. И Булавин с любопытством метнул взгляд на товарища, потом посмотрел на лейтенанта, точно спрашивая: «Что вы на это скажете?» — Чепуха! — чистосердечно воскликнул лейтенант. — Вот чепуха! Есть твердые правила… А потом, если что случится, травма какая-нибудь, судьи сразу прекращают бой… Но затем он насупился: краска обиды залила его щеки. — Все. Можете идти!.. — коротко бросил он. Когда солдаты вышли за порог дежурки, лейтенант долго из окошка смотрел им в спины. Лицо его все еще горело, и даже уши были красными.