Может быть, никогда еще в нашей стране не были срублены такие необычайные деревья, как эти семь платанов, стоявших перед бараком номер три. Вершины их были спилены раньше, по причинам, о которых станет известно потом. На высоте плеча к стволам были прибиты поперечные доски, и платаны казались издали семью крестами.
Новый комендант лагеря – его звали Зоммерфельд – тут же приказал все это переколоть на дрова. Этот Зоммерфельд был такой же зверь, но только в другом роде, чем его предшественник Фаренберг, нацистский ветеран, «завоеватель Зелигенштадта», отец которого и сейчас держит там, на рыночной площади, контору по прокладке труб. Новый комендант лагеря был до войны «африканцем», офицером колониальных войск, а после войны он вместе со своим прежним начальником, майором Леттов-Форбеком, ходил в атаку на красный Гамбург. Все это мы узнали гораздо позднее. Если прежний комендант был самодур, подверженный непредвиденным и бешеным приступам жестокости, то новый оказался сугубо трезвым человеком, у него можно было всегда все предвидеть заранее; и если Фаренберг был способен внезапно прикончить нас всех, то Зоммерфельд мог построить нас шеренгами и, аккуратно отсчитав, прикончить каждого четвертого. Этого мы тогда тоже еще не знали. Да если бы и знали! Разве это могло сравниться с тем чувством, которое охватило нас, когда все шесть деревьев были срублены, а потом и седьмое. Невелика победа, конечно, ведь мы были по-прежнему бессильны, по-прежнему в арестантских куртках! И все-таки победа – она дала каждому почувствовать, как давно мы ее уже не чувствовали, свою силу, ту силу, которую мы слишком долго недооценивали, словно это одна из самых обыкновенных сил на земле, измеряемых числом и мерой, тогда как это единственная сила, способная вдруг вырасти безмерно и бесконечно.
И в бараках наших впервые затопили в тот вечер. Погода как раз переменилась. Сейчас я уже не убежден, что несколько поленьев, которые нам выдали для нашей чугунной печурки, были именно из тех дров. Но тогда мы были уверены в этом.
Мы столпились вокруг печурки, чтобы посушить свое тряпье, и непривычный вид живого пламени заставил сильнее биться наши сердца. Караульный штурмовик стоял, повернувшись к нам спиной; он невольно загляделся в забранное решеткой окно. Нежная серая пряжа изморози, легкая, как туман, вдруг превратилась в проливной дождь, и резкие порывы ветра то и дело хлестали стену нашего барака. Что ж, в конце концов даже штурмовик, даже самый прожженный штурмовик может увидеть только раз в году, как наступает осень.
Поленья трещали. Вспыхнули два голубых язычка пламени – это загорелся уголь. Нам полагалось всего пять лопат угля, они могли только чуть-чуть согреть на несколько минут холодный барак, даже не просушив наше тряпье. Но мы пока об этом не думали. Мы думали только о дереве, сгоравшем перед нами. Ганс, покосившись на караульного, сказал беззвучно, одними губами:
– Трещит.
Эрвин сказал:
– Седьмой.
На всех лицах показалась слабая, странная улыбка, соединявшая в себе несоединимое – надежду и насмешку, бессилие и мужество. Мы затаили дыхание. Дождь барабанил то по дощатым стенам, то по жестяной крыше. Младший из нас, Эрих, бросил нам один короткий взгляд, но в нем была сосредоточена та сокровеннейшая сила, которая жила и в каждом из нас. И взгляд спрашивал: «Где-то он теперь?»
В начале октября Франц Марнет несколькими минутами раньше, чем обычно, выехал на велосипеде со двора своих родственников, принадлежавшего к общине Шмидтгейм в предгорье Таунуса. Франц был коренастый, среднего роста человек, лет под тридцать, лицо у него было спокойное, на людях – почти сонное. Однако сейчас, когда он катил по дороге, круто спускавшейся между пашнями к шоссе – его любимая часть пути, – черты Франца выражали искреннюю и простодушную жизнерадостность
Может быть, впоследствии покажется непонятным, как это Франц, в его положении, способен был испытывать удовольствие. Но он его испытывал: он даже шутливо охнул, когда велосипед подскочил на двух ухабах.
Стадо овец, со вчерашнего дня удобрявшее соседнее поле Мангольдов, завтра перейдет на широкую, засаженную яблонями лужайку родственников Франца. Поэтому они спешили закончить сбор яблок сегодня. Тридцать пять суковатых яблонь, врезавших в светло-голубую высь свои мощные извилистые ветви, были усыпаны золотым парменом. Яблоки были так румяны и зрелы, что сейчас, в первом утреннем свете, они сияли, точно бесчисленные маленькие солнца.