Я никогда не взялся бы за эту каторжную работу — ворошить и описывать «дела давно минувших дней», — если бы не Стефан Доманович. Пачка его писем лежала у меня на столе и требовала: «Вспоминай! Пиши!»
Чем дальше в прошлое уходили те дни сорок пятого года, когда мы со Стефаном крепко сдружились, тем заметней утончались и слабели узы, некогда нас связывавшие. К сожалению, это было верно не только в отношении к Домановичу. Даже с однополчанами, с которыми делил поровну и сухари и гранаты перед боем, — и с ними происходило то же самое: время перетирало нить за нитью, смывало былую близость. С людьми, о которых думалось, что они на всю жизнь останутся ближе всех родственников, только и встречаюсь либо на праздниках в официальной обстановке, либо на похоронах общего друга. Лишь на этих встречах, где искренне и широко распахиваются объятия, на короткий срок восстанавливаются сердечные контакты братьев по войне.
А Домановича за все послевоенные годы я и видел считанные разы, когда он приезжал в Советский Союз на конференции историков, да еще для работы в наших архивах. Правда, сидели мы с ним подолгу и у меня дома, и у него в гостинице. Он много говорил, как всегда с огнем в голосе и в глазах, часто вскакивал из-за стола, мешавшего ему размахивать руками, и, как когда-то в Содлаке, подходил ко мне вплотную, словно собираясь схватить за лацканы пиджака и вытряхнуть из меня признание его правоты.
Но если раньше в его речах громче всего звучала ярость необузданных чувств, то теперь он говорил, вооруженный знанием бесчисленных книг и документов, о которых я не имел никакого представления. Спорить с ним мне было трудно, да и ни к чему, поэтому я больше помалкивал и про себя дивился его по-прежнему густой, черной шевелюре и ни на один градус не сникшему темпераменту борца.
Во время нашего последнего разговора он уже не увязывал свои теоретические выкладки с хорошо знакомыми мне событиями. Не упоминал ни о Хубе, ни о клинике Герзига, ни об убийстве Терезы. Он излагал содержание своей будущей книги и только намекал на некие «последние звенья», которые вот-вот окажутся в его руках и будут особенно интересны мне, как бывшему коменданту Содлака.
Хотя в Москве мы виделись не так уж часто, я, откровенно говоря, устал от непривычных рассуждений на отвлеченные темы и вскоре после его отъезда выбросил из головы все, что он так настойчиво в нее вбивал. Я знал, что после поездки к нам он снова отправился в длительное путешествие по городам Западной Германии и Австрии. Долго не получал от него ни строчки. И вдруг — несколько писем, одно за другим, о людях, в свое время занимавших все мои мысли и испортивших мне немало крови.
К одному из писем Стефан приложил вырезки из немецких газет с отчетами о недавних митингах перед выборами в ландтаги. В тексте одна из фамилий была подчеркнута красным карандашом. От нее тянулась жирная стрела к групповому снимку, на котором тем же карандашом было обведено лицо человека лет шестидесяти, крепко помятого жизнью. Этого человека я никогда не видел и, сколько в него ни вглядывался, узнать бы не смог. К вырезкам Стефан добавил еще две фотографии, судя по всему извлеченные из какого-то архива. Одна запечатлела худощавого солдата с вытянутым узким лицом. Со второго снимка высокомерно смотрел на меня моложавый генерал в эсэсовской форме. На обороте фотокарточек стояли фамилии. Одна из них совпадала с той, которую Доманович подчеркнул в газете. И вот тут-то начиналась головоломка.
Я был уверен, что генерал-эсэсовец умер в апреле сорок пятого года и похоронен в маленьком городке, приютившемся чуть ли не в самом центре Европы, на стыке трех государственных границ. Я стоял у его могилы. Он не мог быть живым в шестьдесят третьем году. А Доманович утверждал, что шестидесятилетний человек с газетного клише и есть тот самый генерал, что он не только живехонек, но еще активно участвует в политической жизни ФРГ. В доказательство этого он и приводил фотоснимки совершенно разных людей.
Рассуждения моего друга выглядели убедительными. Стоило лишь согласиться, что похороненный человек может воскреснуть, и вся цепочка выводов Стефана становилась безупречной. А не согласиться было трудно, потому что сам Стефан в воскрешение из мертвых не верил и объяснял случившееся очень просто. Объяснял то спокойно, с академической обстоятельностью, то срываясь на гневную аргументацию неистового партизана.
Я не сразу поддался логике Домановича. У меня не было никакого желания отрываться от своих текущих дел и пускаться в дальнее плавание — восстанавливать, сопоставлять и анализировать факты двадцатилетней давности. Хотелось отделаться какой-нибудь пустой фразой, вроде «мне бы твои заботы».
Раньше я относился к его письмам без должного внимания и отвечал чаще, побуждаемый не столько желанием высказаться, сколько требованием вежливости. Теперь же я вновь и вновь перечитывал страницы, написанные его рукой в разные годы, и уже знал, что отшутиться не смогу.
Беспокойство, возникшее, как только я увидел фотографии и прочел фамилии, не оставляло меня. С каждым днем оно усиливалось, пока не переросло в то состояние тревоги, которое прежде всего требует ясности. Теперь уже не только письма Стефана, а всплывшие из глубин памяти лица, встречи, беседы принуждали меня вдуматься, понять, почему все произошло так, а не иначе.