Эта книга написана под знаком утраты: обширный цикл, или эон, русской литературы XX века от авангарда и социалистического реализма до соц-арта и концептуализма завершился, не оставив взамен ничего, кроме растерянности. Навряд ли она рассосется в короткие сроки, но анализ нынешнего кризиса и промежутка лишь попутно входит в задачу предлагаемых очерков. Погруженный в риторику некрологических церемоний, автор хотел бы исполнить поминальный обряд до конца и только затем возвратиться к настоящему и будущему, которые сейчас слились воедино. И по-прежнему слишком свежа земля на братской могиле разновременно исчерпанных смыслов, чтобы о них можно было забыть в одночасье. Потому моя книга — венок, мемориальное подношение, и хотя сами умершие подчас уверяют, что на могиле стоит кенотаф, а тела невредимы и спрятаны в еще более надежном месте, — они не правы, они ошибаются.
Ежегодно над русской словесностью разносится стон, что этой словесности нет в помине. То бурлаки, идущие бечевой и критической массой, заводят свою песнь у баржи, которую они не видят в упор, как брейгелевские слепые. Так мог бы кричать поедаемый тотем или выпавшая из страниц недотыкомка, когда б ее заперли и забыли в бескнижном пустом доме, где больше никто не плюет на обои. Современникам, это давно замечено, свойственно переживание неудачи, чувство, что литература не вытанцовывается, не лезет в открытую для нее настежь дверь; жалобный стон их понятен. Сегодня и он не звучит, не резонирует в густо набитом пространстве: никого в доме не заперли, не забыли, и вообще дом не пуст, а, напротив того, полон книг. Только проку от них — ни малейшего. Никогда еще русская литература не была так обильна, и еще никогда с такой силой не ощущалась ее израсходованность.
Но фатальная знаменательность происшедшего в первую очередь заключается в том, что литературный ряд, подтверждая школярские прописи, совместился с общественным, социальным, с госразвалом империи, будто они поджидали друг друга, чтобы выбежать из-под завалов парочкой и взявшись за руки, как благонравные ученики, у которых бог знает что на уме. Впрочем, они были вместе всегда, не изменив союзу и в смерти. Это была нарциссически собой упоенная, абсолютно самодостаточная литературная цивилизация, духовно исключительно интенсивная, которая в какой-то момент не смогла выдержать собственной красоты.
Я прикоснулся к избранным дням ее славы, иногда — для подтверждения и контраста — совершая дрейф на Запад. Памяти империи и литературы, нераздельных, как Нарцисс и его отражение, и умерших от непереносимой взаимной любви, посвящены эти очерки.
Расставание с аутически сосредоточенным и огражденным, несмотря на имперскость, Нарциссом русской литературной цивилизации XX века — эта пора уже наступила. Время определяется невероятной новизной обстоятельств, не успевших кристаллизоваться. Однако остались тела влюбленных обоего пола, по которым нежной поступью шествовал сын голубой нимфы, все так же безутешно девичье эхо, а красота, сохраненная чистым ручьем, извините, нетленна, ведь погибший Нарцисс просветляет свое вожделение.
Остается также добавить, что для меня принципиальным является место написания этой книги: Израиль, конкретно же Тель-Авив, город и дом у Средиземного моря — оно редко бывает холодным. Ты живешь на своей земле, которую раньше в глаза не видел, среди своих соплеменников, говорящих на языке, который уж точно не станет твоим. Понятно, что нынешняя твоя жизнь проходит в государстве, новейшая история коего, находящая подтверждение и оправдание в истории древней, образует длинную цепь хорошо известных неразрешимых парадоксов. Литературная империя прошлой жизни и более привычного для тебя языка иногда видится отсюда экзотичнее заоконной пальмы, с которой давно сроднился, или иерусалимского муэдзина, чей голос, усиленный микрофонами, поднимает мертвецов на рассвете.
Со всем этим уже ничего нельзя сделать и, вероятно, не нужно.