Под Рождество каждая половица нашего старенького домишки, каждая занавеска на окошке, где меж рам дозревают подмёрзшие рябиновые гроздья, каждая крошечная, но уютная, словно бабушкина душегрейка, комнатка напитываются смолистым сосновым духом.
Отец загодя, с утра, становится на широкие охотничьи лыжи, затыкает топор за солдатский ремень, подпоясывающий собачий тулуп. Подламывая корочку хрусткого наста, идёт через игинское поле в Хильмечки — ближайшую рощу. К обеду притаскивает на липовых салазках, справленных для хозяйских дел, сосну. Размашистую, под потолок. Приносит из амбара заготовленное ещё по осени на Жёлтом ведро песка. Сосёнку устанавливаем в горнице на самом видном месте.
Ледышки и снег обтаивают, хвоя разомлевает в тепле и источает такой аромат, что завороженный происходящим кот Патефон выгибает спину и замирает на пороге. Принюхивается, а потом — боком, боком пробирается знакомиться с новой пушистой жиличкой.
Отец спускается в погреб и возвращается с ящиком синапа. Это особые яблоки, отборные, рождественские. Завёрнуты в бумагу, пересыпаны ржаной соломой. Дождались своего часу.
К палочке привязываю прочным, хитрым узлом нитку и украшаю жёлтыми, с румяными бочками, синапками сосну. Шишки оборачиваю припасённой за год шоколадочной фольгой.
Пахнет клеем, гуашью. Маленький братишка перепачкан красками с головы до пят. Колечки гирлянд, сугробы ваты, ливень серебристого дождика, стаи замысловатых легкокрылых снежинок…
— Принимайте с пылу, с жару, — мама вносит большущее блюдо. Золотистая гора печенья: зверюшки, звёздочки, ёлки, сказочные герои — свойские игрушки из нашей печки. Духовитая сдоба не даёт покоя коту, устроившемуся под сосной на куче ваты. Он подбирается и уносит-таки пухленькую белочку.
— Пока не затвердели, продевай цыганской иголкой тесёмочки, — командует мама.
Развешиваю украшенные помадкой-глазурью печенюшки на колючих лапах.
Ароматы сосны, синапа, ванили кружат голову. К ним примешивается запах плавящегося воска. Потрескивают свечи, пощёлкивают на кухне берёзовые полешки. Скрипят под окнами валенки, распахиваются промёрзшие сенные двери. С каляным морозным духом вваливаются ряженые. Шутят-дурачатся, распевают старые-престарые песни. Рассыпают по хате овёс, приговаривают: «Роди, Боже, жить, пшеницу, всяку пашницу».
Братишка прячется за мамин подол, боится размалёванной, с пеньковой бородой, «козы». Из-под её вывернутого наизнанку овчинного тулупа выглядывают стёганные в ёлочку приметные бурки деда Зуба. «Коза» склоняется к маленькому Андрюше, запускает руку в карман и вынимает горсть ирисок.
— Коза-дереза! — пыхтит мальчишка, но от конфет не отказывается.
— Угощайтесь, гости дорогие! — мама выставляет приготовленные вкусности.
Ряженые ссыпают сласти-угощенья в огромный мешок и, поблагодарив хозяев, пожелав им светлого Рождества, выкатываются в сенцы. А мы подбираем рассыпанное зерно и храним его до весны.
Укладываюсь в горнице у разряженной сосны, чтобы не проспать праздник. В окно глядится яркая-преяркая рождественская звезда, и я уплываю навстречу ей по густым смолистым волнам.
* * *
Что означает фраза «ломать косарецкого», для меня и в детстве было тайной, и до сих нор остаётся непонятным. На Крещенье зять в нашей деревне едет к тёще ломать этого самого косарецкого.
За несколько дней до праздника в кухне ко вбитому в потолок кольцу подвешивают гуся. На пол расстилают холстину, и мама с бабушкой щиплют птицу. Пух ложится на табуретки, на стол, на загнетку и сундук. Ресницы, брови и волосы женщин становятся белыми-белыми. По дому, будто в форточку намело, порхают пушинки.
Железным крюком надёргивает дедушка в стогу за амбаром вязанку соломы и, когда тушку выносят на двор, разводит костёр. На большие вилы укладывает ощипанного гуся и палит на огне. Пахнет горелым пером, пушинки на гусе тают, словно снег, а дедушка знай поворачивает птицу то одним, то другим боком. Пламя слизывает пух и перья, гусь лоснится от вытопленного жира. Бабушка забирает его на кухню, добела натирает отрубями, гремит чугунками. А дедушка старается над очередным гуськом.
Спустя пару часов сквозь приоткрытую дверь на улицу выползает такой дух, что у меня текут слюнки, словно у соседского кутёнка Мухтара. Я бросаю салазки и спешу в хату.
— Проголодалась, поди, на морозе? — торопится подкормить бабушка. — Бульонцу гусиного съешь-ка, голубка, — мясу-то ещё томиться и томиться.
Только к вечеру поспевает долгожданный холодец. Мама помогает бабушке его разбирать, а я кручусь рядом: то лапку погрызть дадут, то кусочек печёночки обломится. Пока женщины стряпают, я уж и сыта.
Может, зять приезжает к тёще на Крещенье не косарецкого ломать, а просто духовитый холодец есть? — размышляю я, укладываясь на печке с объевшимся Патефоном.
Наступает крещенское утро. Дедушка ещё вчера, пробравшись сквозь прибрежные лозняки на Крому, вырубил во льду иордань — двухметровый крест. Церковь на Поповке давным-давно взорвали, водички святой взять неоткуда. В Крещенский Сочельник берёт бабушка воду из Иордани и кропит ею скот, хлев, дом и двор. А на само Крещенье мы отправляемся умываться на реку. Набираем водицы у ключей на весь год. Когда бы ни пробовала я крещенскую воду, хоть в июльскую жару, кажется мне, пахнет она январскими сугробами да метелями. Ледяная, аж дух захватывает.