На светлый праздник Победы старуха с утра загомозилась в город, поглядывая в окно, за которым сумрачно чернел двор.
Иван Матвеевич выперся в кухню в одних подштанниках и, сидя подле русской печки, пробивал от гари мундштук из алюминиевой трубки. Причащаясь, приводя себя в боевую готовность, тайно от него пересчитывая деньги с обеих пенсий, старуха жевала мятную резинку, чтоб не облеваться в автобусе, и чем свет лаялась с ним:
— Уж с утра полез за курятиной! Всю как есь избу продымил своёй табачиной!
Спросонок сухо было во рту, как в сеностав в лугу, Иван Матвеевич долго вёл шершавым языком по клочку газетки. Но самокрутка не ладилась, расползалась. Руки ходили ходором, плясали на губах пальцы, которыми он щемил кончик ножки, а волосы торчали кверху. Он мягко приглаживал их, но они всё одно дыбились, хоть и осталось их против прежнего — двумя горстями в доброй драке порвать.
— Которого числа будешь?
— А тебе какого лешего надо?! — буркнула старуха, воняя на всю избу духами, которые Катеринка дарила ей сёгоды на именины. — Я, может, глядеть на тебя не могу!
— Думал баню стопить тебе…
Стоя перед зеркалом, старуха красила, овально выперев, бледный дряблый рот, похожий на куриную гузку… И была она вся справная, с крупным задом, и столько в ней ещё было деятельности, что его, верно, соплёй могла перебить. В субботу помячкала в лохани своё бельё и вывесила в бане на верёвке, так он раз-два поддал на каменку, мало-мало постегал кости веником, да убежал в дом, изматерил Таисию…
Тьфу! Курить хочется.
Купи в городе ленинградскую «Приму», — миролюбиво заговорил Иван Матвеевич, но старуха и ухом не повела.
…Всегда об эту пору Таисия тикала к дочке, два-три дня кантовалась на казённых квартирах и возводила на него напраслину. После праздника птахой Божьей залетала в избу синеглазая Катеринка:
Папа, как можно? Ты вить пожалой человек, участник войны, а… Не знаю, папа! Извини меня, но я просто не могу уместить этого в голове…
Разбитый похмельем, весь прошлый день пожёгший в боях с «вражиной», один за другим оставив к вечеру все рубежи, Иван Матвеевич лежал без жизни на шконке. Он не рад был белому свету, косился на пиджак с медалями, скинутый Таисией с гвоздка, да воротил от Катерники глаза: «папой», как в детстве, звала его доча, винилась перед ним, подтыкала одеяло, подушки.
Старуха туг же вертелась, не упускала своего торжества.
— Ты ишо не знаешь, чё он тот раз утворил! Вот ты бы узнала, ты бы ни папкала его тут, не сидела бы перед ём, как перед ампиратором! Я знаю, да я молчу, а то бы, знаешь…
— А что? Что, мама?
— «Штё мя-мя»?! Ведь срамотииа последняя, до чего довёл дело в нашей семье: водку от нею, паразита, прячу, где попало! В муку зароешь — он в муке найдёт, под грязные тряпки положишь — он своим поганым носом всё раскопает, в поленницу сунешь — до одного полешка разберёт, а добьётся своего! Не-де-лю просила отчерпать яму — залилась вода в яму, все соленья захлестнула! — нет, как об стенку горох! «Где, грит, я те шланги возьму, чтоб качать? Прохудился, грит, насос, шланги от мороза полопались!» — Морща белый, книзу в наковалепку разросшийся нос, в котором, как в картошке выковырянные глазки, зияли две маленькие норки, натурально изображала его старуха, став посреди спаленки и размахивая руками. — А как чухнул, что я туда на капроновой жилке бутылку спустила, дак на карачки стал, ладошкой отчерпал, достал проклятую…
Гадость! Присбирывала старуха: «ладошкой отчерпал» — ковшиком, ведёрком извёл воду в подвале. Он, главно, всё собирался откидать от подвальной стенки снег, но захворал некстати, белые метлики полетели пред глазами, думал, кончится. Лежал как пропащий, а там прижарило солнце, выело гряды в том месте, куда валили из печки золу, и зажурчала вода… Но разве объяснишь Таисии, что запурхалась она малость в этой жизни, в борении с ним, сбила прицел и лупила куда ни попадя, а больше по своим?
Гремели медали — старуха, как шелудивого пьяницу за шкирку, поддевала за тесёмку униженный пиджак, потрясала им в воздухе, будто телом повешенного.
Ишь, как испоганил свою кольчугу, где-то уж мазуту собрал на рукав, чурка! Ему, как доброму, каждую пятилетку не за хрен собачий отваливают по медали — уж скоро места на грудях не будет от них! — а он бегат по угору, хвастат, трясёт железом!
— Положь, сучка, не тобой дадено! — со страшным ором вскидывался Иван Матвеевич, суча ногами одеяло и не умея освободиться, и мутные глаза его просекали красные кровяные линии. — Ах, чтоб ты!
Во, видал, как скинулся, паралитик-то наш! — отступая к двери, норовила завыть старуха, но жёлтые глаза с чёрными жгучими перцами посерёдке сидели на сухом. — Щас ишо драться кинется, а ты — па-па…
Нет, от венца не было меж них понимания и уж, видно, до гроба не найдут одного слова на двоих, будут таскать его каждый в свою сторону, как пилу-двухручку, к чёрту изведут совместную жизнь.
— Эх, папа, папа! Я вить не думала про тебя, а ты вона как…
Настыдив, наплакав полон платок, набрав от него зароков не пить, не обзываться, вести мирный образ жизни, давать всем руководящий пример и сеять повсюду свет, а пенсию отводить в пользу мира, то есть в руки старухе, — с вечерним автобусом, состирнув его тряпьё (старуха гнушалась), уезжала Катеринка. И с её отъездом вовсе пропадал в нём интерес к белому свету, малая тучка застила окно, и только тянуло курить, да старуха не давала денег на сигареты, а взятые на почте под пенсию он быстро жёг.