Ее привезли в местечко из деревни Быково, где умерли ее родители, и не было у ней ничего, кроме мешка с постелью, хранившей малую толику материнского тепла, быстро выветрившегося на сквозняках. Привез ее крестьянин, передал женщинам с нижней улицы, и стала она переходить из рук в руки, как ненужная вешь. Люди, у которых она ночевала, сажали ее у краешка стола или за печкой, а перед тем справлялись, нет ли у нее какой кожной хвори, и проверяли, чистые ли у нее вещички в мешке. А она — звали ее Хая-Фрума, и было ей пять лет, — смотрела округлившимися глазами, как чужие руки сдирают наволочки с ее подушек и вертят их туда-сюда. Детская ручонка, привыкшая держаться за мать, повисла теперь, как чужая.
Одна старуха с верхней площади пожалела ее и взяла к себе в дом. Но оказалось, что девчонка все время хочет есть и ее не прокормишь. И снова она вернулась на нижнюю улицу, и снова бродила по ней в своем деревенском платьишке, с растрепанными, выгоревшими курчавыми волосами, а в лице — ни одной симпатичной черточки, никакой миловидности. И потому не досталось ей ни капли того сострадания, какое достается на долю существ чужих и ненужных, но приятных для глаз.
Однажды зимою — было ей тогда лет восемь — шла она спозаранку в один дом, где обещали покормить, поскользнулась, упала и сломала ногу. Ее крики и плач на скользком льду, озаренном холодными лучами низкого солнца, звучали так жутко, что мужчины, собравшиеся в соседней синагоге на «Шахарит», утреннюю молитву, поспешно внесли ее в соседний дом и позвали врача. Люди, охочие до благотворительности, позаботились о девчонке: сняли ей угол в странноприимном доме и приносили хлеб и суп.
Но когда она поднялась и смогла, наконец, ходить — все куда-то делись и она снова оказалась на улице, и снова зарабатывала себе на хлеб тем, что помогала по дому местечковым хозяйкам, только теперь уж не так проворно, как раньше — то ли из-за хромоты, то ли оттого, что расплылась и отяжелела от жирной пищи, которую в изобилии приносили ей доброхоты, пока она лежала больная. Движения ее стали медленными, но мускулы налились силой, и хозяйки почти всегда оставались довольны ее работой.
На двенадцатом году жизни умела она ставить самовар, топить печку и таскать воду из колодца, а выстиранное ею белье, которое терли ее нескладные, но сильные руки, ослепляло белизной. В бедных местечковых домишках, где единственная комната порой служит также мастерской или лавочкой, накануне субботы наводила она сверкающую чистоту. Отмытые ею оконные стекла сияли невиданным светом, а на пол боязно было ступить, разве что снявши обувь свою. Привычные скупые движения — и вот уже старые лавки радуют глаз первозданной яичной желтизной, подсвечники блестят, как золотые, высоко взбитые пуховые подушки высятся в изголовьях кроватей, как гордые башни.
Порой душистые облака пара от готовившихся субботних яств и приветливая улыбка довольной хозяйки роняли ей в душу что-то вроде семечка надежды: остаться здесь, найти убежище в этом созданном ее руками прекрасном мире.
Но, закончив работу, тут же получала она свою плату, одергивала засученные рукава и убиралась восвояси со своей кошелкой.
Хромая Хая-Фрума! — кричали ей вслед ребятишки, игравшие на улице. Взрослые же, которым ее вид тоже доставлял мало радости, старались вовсе ее не замечать и торопливо обрывали немногие нити внимания, которые всегда завязываются между людьми, делающими вместе какое-то дело; и тогда казалось ей, что весь мир опустел, и она бредет по нему совсем одна своей неровной походкой.
У шамаша, синагогального служки, в доме которого она иногда мыла посуду, была дочка, которая чем-то смутно напоминала ей мать. Она была белокожая и смешливая. Когда она смеялась, в ее глазах вспыхивали теплые солнечные искорки.
И вот однажды в пятницу, когда дочка шамаша мыла голову и в полутьме кухни вспыхнули, как золото, распущенные волосы, она вдруг встала, приблизилась и с трепетом душевным прикоснулась кончиками пальцев к этому сиянию, как к святыне. Девушка только чуть отпрянула и подобрала волосы, но ее мать, возившаяся возле печки, кинулась на Хаю-Фруму с ухватом: «Куда ты лезешь со своими медвежьими лапами?!» Растерянно глянула она на свои мокрые руки и в поисках сочувствия перевела взгляд на женщину, у которой жила тогда и которая случайно оказалась при этой сцене — но никто не откликнулся на этот молящий взгляд: так бывает, когда хочешь посмотреть в зеркало и вдруг натыкаешься взглядом на голую стену; и тогда она повернулась и вышла прочь, и больше никогда не возвращалась в этот дом, а в других домах не подымала больше глаз и старалась, насколько могла, делать свою работу как можно дальше от людей. Лучше всего было уединиться в укромном уголке кухни с безмолвными предметами: котел, который она чистила, улыбался ей, поводя сверкающим боком, а дрова в растопленной ею печи горели весело и приветливо.
Она так мало говорила с людьми, что постепенно речь ее стала косноязычной и невнятной; от мыльного пара, пены и воды вся она отсырела, словно заброшенная комната, запертая на замок и наполненная темнотой и безмолвием.