Боулз не настолько прост, невзирая на свою кажущуюся простоту, человек, который постоянно как писатель ускользает. Но вот тот остаток, который всегда нельзя было схватить в нем при всей его кажущейся простоте, он и привлекал.
Аркадий Драгомощенко
Боулза справедливо называют единственным американским экзистенциалистом.
Дмитрий Волчек
В Поле присутствовала какая-то зловещая тьма, как в недопроявленной пленке.
Уильям Берроуз
Я думаю, что Пола Боулза хорошо характеризует такое его замечание: «Турист отличается от путешественника тем, что турист приезжает куда-то и тут же начинает собирать чемоданы, с нетерпением ожидая возвращения домой. А когда великий путешественник приезжает туда, куда хотел, он устремляет свой взор все дальше и дальше. Для великого путешественника не существует конечного пункта назначения». И Пол был таким великим путешественником, он не был туристом.
Бернардо Бертолуччи
Один из четырех-пяти лучших англоязычных авторов второй половины двадцатого века.
Эдмунд Уайт
Настоящий кудесник, способный двумя-тремя словами создать настроение, описать характер, всколыхнуть бурю эмоций.
New York Post
Боулз принадлежал к выдающемуся литературному поколению — Гертруда Стайн, Трумен Капоте, Теннесси Уильямс, Гор Видал, которые были его современниками, и затем писатели-битники — Гинзберг, Берроуз, Керуак. Все они приезжали к нему в Марокко, и он был для них своего рода крестным отцом.
Дженнифер Бейчвол
(постановщик «Пусть льет», документального фильма о Поле Боулзе)
Тридцать лет спустя
Предисловие
Лет с восьми или девяти меня завораживал тот краткий отрывок из «Макбета», где Банко выходит из замка с сыном и мимоходом роняет людям снаружи, что скоро будет дождь, а ему в ответ сверкает клинок и раздается достойная восхищения краткая фраза, сухая и жестокая: «Пусть льет».
Роман, которому я дал такое название, был впервые опубликован в начале 1952 года — как раз во время волнений, предвещавших конец Международной зоны Марокко. Тем самым уже при выходе в свет книга рассказывала об ушедшей эпохе: Танжер после 30 марта 1952 года так и не стал прежним. Город, воспетый на этих страницах, давно прекратил существовать, и события, на них описанные, теперь невообразимы. Как фотография, рассказ этот — документ, относящийся к определенному месту в заданный момент времени, подсвеченный этим конкретным моментом.
Началась книга, быть может, необычайно. В декабре 1949 года я сел в Антверпене на польский сухогруз, отходивший курсом на Коломбо. Ночью мы вошли в Гибралтарский пролив, и я стоял на палубе, наблюдая за вспышками маяка на мысе Спартель, в северо-восточном углу Африки. Мы плыли дальше к востоку, и я различал огоньки отдельных домов на Старой горе. Затем подошли ближе к Танжеру, на воду опустился тонкий туман, и виднелись только городские огни, отражавшиеся в небе. Тогда-то я и ощутил безрассудное и сильное желание быть в Танжере. До того мгновения мне даже не приходило в голову написать книгу о международном городе. Но я спустился в каюту, лег на жесткую койку и принялся за сцену, происходящую на утесах, под которыми мы только что прошли. То не было начало книги, но послужило точкой географического соприкосновения, от которой я смог отталкиваться, двигаясь назад и вперед во времени.
Наброски мне ни к чему, если нет куска законченного текста, к которым их можно приложить; я знал, что должен написать достаточно такого текста, чтобы он служил пуповиной между мной и романом, прежде чем окажусь в незнакомом месте, иначе я все неизбежно растеряю. Судно близилось к Цейлону, а я ловил себя на том, что вспоминаю известный афоризм Кафки: «Начиная с определенной точки возвращение невозможно. Это и есть та точка, которой надо достичь».[2] Сомневаюсь, что он имел это в виду, говоря о сочинении книги, но в моих обстоятельствах оно показалось значимым. Я тщился пройти эту точку; можно быть уверенным, что я не поверну обратно и не брошу книгу, когда попробую снова к ней подступиться.
Шри-Ланка (чье название «Цейлон» — неверное произношение недавних времен) нисколько не помогла в работе над романом, как я и предрекал; слишком многое нужно было увидеть и узнать, а пейзаж там слишком соблазнителен, чтобы надолго погружаться в созерцание. Я вел кочевую жизнь, редко оставался на одном месте больше нескольких дней. И лишь когда перебрался в Индию, я сумел вернуться к работе.
Дни в Индии посвящались исследованиям; писал я по ночам, и мой рабочий кабинет без окон был отнюдь не удовлетворителен. Воздух всегда оставался на несколько градусов теплее температуры крови, а масляная лампа ощущалась лицом как печь. (Более полезным местом для работы, конечно, была бы кровать в соседней комнате, вот только там не зажжешь света: немедленно явятся тысячи крылатых насекомых. В постель я ложился в темноте.) Но писателям известно: напрягающие неудобства часто вдохновляют на напряженную работу.
В конце 1950 года я вернулся в Танжер; стояла памятная бурная зима, а я жил в только что открывшемся «пансионе». Он и построен был только что (читайте — скверно), поэтому по стенам моей комнаты сбегал дождь, тек к двери и в коридор, а оттуда по лестнице в вестибюль. Коль скоро перемещаться по комнате означало плескаться в холодной воде, я почти все время проводил в постели — заканчивал «Убоину и розы». После этого я восемь месяцев ездил по Марокко, Алжиру и Испании, наскоками работая над третьей частью — «Эпохой чудовищ».