Дождь монотонно барабанил по стеклу, словно просился внутрь, в уют. Бездомный бродяга, разбойник. За темным окном радужными сполохами мерцало гигантское плазменное рекламное панно, окрашивая ночь, гранитную набережную, мост, Болотную площадь, кинотеатр «Ударник», казино то в ядовито-зеленый, то в золотушно-желтый, то в пошловато-лиловый, то в красный, как клюква. Плазменные протуберанцы, казалось, достигали противоположного берега реки, изменяя на краткую долю секунды хрестоматийные контуры стен и башен, дворца и храмов — то ревниво затеняя, то, наоборот, четко очерчивая силуэт на фоне ночного московского неба, пропитанного смогом.
Далеко на Спасской башне куранты пробили три часа. Город — огромный, многоликий спал, но кое-где еще бодрствовал, а местами уже и просыпался. По глянцевому от дождя мосту мчались редкие машины. Внизу, на набережной, словно в засаде, скучали тяжелые самосвалы. Они появлялись иногда — на всякий случай — как преграда и рубеж. Как подвижная стена на подступах к твердыне. Гула их моторов никто никогда не слышал — даже в доме напротив, сером доме на набережной, похожем на гранитный утес. Дом в этот час был темен и тих. Освещены только подъезды да одинокое угловое окно на шестом этаже. Шторы в окне были отодвинуты, и сквозь мокрое стекло можно было смутно разглядеть просторную комнату с высоким потолком, озаренную настольной лампой на письменном столе. Пространство тонуло в сумраке — ясно видно было лишь небрежно сложенную груду отксерокопированных листов с какими-то таблицами и фотоснимками, ноутбук, плоский ящичек с лакированной крышкой да пустое кожаное кресло.
Рядом с лампой дымилась чашка крепчайшего кофе, в пепельнице лежала недокуренная сигарета.
Вот в сумраке заскрипел паркет. И на стол упала тень.
Человек, не спавший в этот глухой поздний час в комнате на шестом этаже, подошел к столу неровной, неуверенной походкой. У него были темные волосы с проседью на висках, крупный нос и решительный подбородок. На широком запястье мерцали швейцарские часы. Вся фигура была крупной, кряжистой, медвежьей и плохо вязалась с антикварным письменным столом карельской березы, новеньким ноутбуком и пачкой мятых распечаток. Человек опустился в кожаное кресло, потянулся к сигарете. Смотрел в окно — в ночь на потрясающую взор, чрезвычайно престижную панораму: а из нашего, из нашего, из нашего окна — площадь Красная видна…
Докурив, он потушил сигарету в старинной бронзовой пепельнице, отодвинул ноутбук и придвинул к себе плоский ящичек с лакированной крышкой. Открыл. В мягком свете лампы стала видна черная бархатная внутренность ящичка и его драгоценное содержимое: необычного вида темные и светлые, неровные золотые и серебряные кружки — древние монеты.
В этом ящичке — одном из многих — их было двенадцать. Грузный человек, не отрывая от них взора, порылся в столе и извлек еще одну пачку распечаток. Выдернул лист с какой-то таблицей. Затем пинцетом осторожно достал из бархатного гнезда пятую в верхнем ряду золотую монету и поднес ее к глазам. Он не пользовался лупой. Прежде он даже гордился своим зрением. На монете была выбита еле разборчивая надпись по-гречески.
Человек пристально смотрел на монету, затем взгляд его снова как магнит притянуло окно. Он вперился, уперся взглядом в эту ночь, в этот дождь. Огромное рекламное панно полыхало огнем, источая ржавый тревожный цвет, похожий на дальнее зарево.
Зарево… Человек закрыл глаза. Эта монета… Золотой византийский солид седьмого века. Возможно, они держали его в руках — там, тогда… Странная вещь — память сердца. Почти такая же странная, как и память ума, память памяти…
Человек медленно разжал пальцы. Монета — золотой византийский солид — упала в бархатные недра своего хранилища. Только она была реальной, настоящей, а все остальное… Но разве не могло быть так, что они там, тогда держали ее — именно ее в своих руках? Им ведь заплатили золотом за убийства. Щедро заплатили за ту резню. И этот золотой солид мог быть той самой полновесной монетой, которой расплатились, когда все было кончено.
Человек за столом закрыл глаза. Память сердца, память ума, память памяти… Так ли это было на самом деле, как он это помнил, как представлял себе? Где-то далеко-далеко, не здесь, а там тоненький детский голос читал нараспев по-гречески. Это были не слова псалтыри, не молитва на сон грядущий. Читалось что-то светское — из Элиана, из его пестрых рассказов, лаконичное, как афоризм, и поучительное для юного ума: про Александра и его походы, про войну с персами, про смену времен года, про жестоко наказанную богами птицу-ласточку и про мышей, которые, по Элиану, щедрее других тварей наделены даром предвидения и поэтому первыми оставляют дом, обреченный погибнуть…
— В высшей степени я одобряю тех, кто уничтожает зло, едва оно народилось и не успело войти в силу, — это было тоже прочитано по-гречески голосом постарше — юношеским, ломким. Прочитано там, тогда.
Грохот солдатских сапог, калиг, подкованных гвоздями, разорвал тишину ночи. Это было так реально! Человек за столом под лампой вздрогнул, как от удара током, распрямился. Что-то происходило с ним — сейчас он был и здесь, и там, и виной этого сумасшествия, этого раздвоения была, конечно же, авария. Да-да, та авария, перечеркнувшая всю его прежнюю жизнь. Но…