— Луцкий, немедленно откройте! Что за ребячество! — жирным голосом взывал из коридора Солодовников, председатель ссудно-кредитного товарищества «Добрый самарянин». — Мы сломаем дверь!
Ломайте, ваше степенство, усмехнулся Константин Львович, стоя перед высоким старинным зеркалом. Дверь дубовая, скоро не поддастся. А до полуночи остается всего три минуты. Каких-то три минуты, и век закончится. Вместе с ним закончится и отставной штабс-ротмистр Луцкий, погубленный страстями и мамоной. Будь проклят тот день и час, когда он, любимец московских репортеров, герой Абиссинской кампании, согласился стать управляющим этой подлой купеческой лавочки. Польстился на жалование, трехэтажный особняк, хороший выезд. Лучше бы остался в полку — глядишь, эскадроном бы уже командовал…
Увы, девятнадцатый век неумолимо отсчитывал свои последние секунды. Сам же Константин Львович это и доказал — неделю назад, на рождественском балу в Английском клубе. Шел обычный в нынешнем сезоне спор о том, когда начнется двадцатый век — следующей зимой, с 1901 года, или же нынешней, 1 января 1900-го. Луцкий отстаивал вторую точку зрения. «Тогда у вас получается, что Спаситель родился в нулевом году, а сие — математический нонсенс», — прищурился присяжный поверенный Пфуль. Константин Львович иронически улыбнулся, обвел взглядом слушателей и срезал умника: «А позвольте вас спросить, милостивый государь, сколько времени продолжался первый год от Рождества Христова? По вашему выходит, что всего шесть дней — с 25 декабря по 31-ое, а там уж сразу начался второй. Нет, Готфрид Семенович, Иисус родился 25 декабря предгода, то есть именно что в нулевом году, и стало быть, первый год двадцатого века — 1900-ый».
В дверь ударили чем-то тяжелым: раз, другой, третий.
— Луцкий! Я не шучу! Чего вы добиваетесь? Деньги возвращать все равно придется! Я потребую репараций через суд! Подумайте о вашем добром имени! — надрывался Солодовников.
«Репарации» — словечко-то какое мерзкое. Так и несет двадцатым веком. В девятнадцатом в ходу все больше было слово «сатисфакция». Ну хорошо: он, Луцкий, чересчур вольно обращался с кассой, и Солодовников, владелец «Доброго самарянина», почитает себя оскорбленным. Так вызови обидчика на дуэль, как это принято в хорошем обществе. Но нет — грозится судом. Купчишка, жалкий арифмометр с тройным подбородком. И ведь засудит, опозорит столбового дворянина, у этих новоявленных хозяев жизни нет ничего святого.
— Констан, сейчас же отопри! Мы должны объясниться!
Энни! Это она! И, конечно же, скотина Солодовников все ей рассказал — и про кутежи в Сокольниках, и про цыганку Любу, и про поездки в Отрадное. Милая, бесконечно обожаемая, ну как тебе объяснить, что семья — это одно, а Люба — это совсем-совсем другое?
Часы звякнули, готовясь бить двенадцать ударов. «Вечерний звон, бом-бом», — иронически улыбнувшись, пропел Константин Львович и поднял пятизарядный «бульдог». В Бога он перестал верить с шестнадцати лет, после первого визита в бордель, однако перед финалом жизненной карьеры все же счел нужным произнести нечто вроде молитвы: «Господи всемилостивый, прости, если можешь. Я не хочу жить в этом мерзком двадцатом веке».
На шестом ударе, одновременно с щелчком взводимого курка, зеркало повело себя престранно. Серебряная гладь замутилась, стройная фигура отставного штабс-ротмистра окуталась туманом и вдруг чудовищнейшим образом преобразилась. Константин Львович увидел вместо себя какого-то бритого толстощекого господина в коротком бордовом сюртучишке и с бокалом в мясистой руке. Нелепая поросячья физиономия перекосилась от ужаса, и из рамы выметнулась короткопалая пятерня, блеснув массивным золотым перстнем.
Так вот она какая, смерть, успел подумать Луцкий и ощутил мимолетное разочарование, ибо Великая Утешительница всегда представлялась ему благообразной старухой, или бледной девушкой, или, на худой конец, суровым старцем, но никак не этакой пошлой лакейской образиной.