Со взводом не хотелось идти; взвод пришел во двор третьей части в шесть часов вечера, а прапорщик Кашнев к семи часам приехал на извозчике.
Входя во двор в полутьме густого осеннего вечера и ища в карманах шинели бумажку командира о назначении в помощь полиции, Кашнев услышал откуда-то из глубины низкого здания через форточку широкогрудый, сиплый, акцизный бас; бас был хозяйственный, в каждой ноте своей уверенный, как в прочности земли, ругал кого-то мерзавцем, подлецом и негодяем.
"Ишь, разоряется пристав!" — добродушно подумал Кашнев.
Зная, что придется не спать ночью, выспался он после обеда, и теперь, как всегда после крепкого сна, все казалось ему сглаженным, безуглым; как-то не совсем установилось, плавало, — и бумажку не хотелось искать: может быть, была она в сюртуке, в боковом кармане, — бог с ней.
В потемках не видно было всего двора: справа желтел только фонарь где-то в глубине, около сытой желобчатой лошадиной спины, должно быть — в конюшне под каланчою, а слева, через окно, в глубине дома, в растворе каких-то внутренних дверей синел абажур лампы, да далеко впереди, в переплете двух маленьких окошек золотел свет, и двигалась в этом свете тень сутулого взводного Крамаренки.
"Все хорошо, и все на своем месте", — добродушно подумал Кашнев, и, ловя на земле шагами скупые полосы и пятна огней, мимо пожарных бочек, круглого чана с желобом, будки с колокольчиком, еще чего-то невнятного, он пошел посмотреть своих солдат, хотя это было и не нужно, и шел как-то инстинктивно по-своему, так как две походки были у Кашнева — строевая и своя.
— Встать, смирно! — истово крикнул Крамаренко, когда увидел Кашнева в дверях…
Солдаты вскочили, вытянулись, застыли.
И вот вдали от казармы стало как-то неловко Кашневу за этих давешних людей — солдат и как будто не солдат.
Они смотрели на него, новые при скупом свете дрянной керосиновой лампочки, все с лицами усталыми, ожидающими чего-то, а он не знал, зачем они это и что им сказать.
— Ну что, как? — неопределенно спросил он. — Это что за дыра?
— Это, ваше благородие, кордегардия, кутузку нам отвели, — ответил Крамаренко.
— Попали за верную службу в кутузку раньше времени, — сказал пожилой запасный Гостев, и улыбнулись все.
— Ваше благородие, нельзя ли нам соломки где взять, на пол постелить… А нахаркано ж везде, страсть! — сказал кто-то другой.
— Нечистота, — поддержал третий, степенный. — Как тут лечь? Шинеля позагадишь… И тесно!
— А пристав объяснил, что тут делать? В чем помощь полиции? — спросил Кашнев.
— Сказали, что в обход пойдем в двенадцать ночи, а до того времени чтобы спать лягали, — ответил Крамаренко.
— А спать тут не успишь, — подхватил Гостев. — И клопы!
— Хорошо, достань соломы… Я вот передам приставу… Тут где-то я лошадь видел, — должно быть, есть солома.
— Пожарная команда тут, как же! — подхватил Гостев. — Тут соломы тьма!
Кашнев всмотрелся в его лицо, подслеповатое, с белобрысой бородкой, и подумал отчетливо: "Рядовой, а все время говорит, когда не спрашивают…" И потом выкрикнул как мог начальственно и строго:
— Крамаренко, распорядись!
— Слушаю! — ответил Крамаренко и проворно взял под козырек.
Когда Кашнев шел к чуть заметному крыльцу дома, походка у него была уже строевая, и он не искал ногами золотых полос и пятен, а шагал прямо "направление на крыльцо". На крыльце долго не мог найти щеколды, а когда нашел и отворил дверь, наступил в темноте на какого-то щенка, который завизжал оглушительно и бросился мимо его ног на двор. Наудачу Кашнев отворил прощупанную впереди дверь, обитую клеенкой. Запахло щами и хлебом; городовой, вскочивший с лавки, на которой он ел, поспешно вытерся рукавом и проводил его в канцелярию.
При первом же взгляде на пристава Кашнев как-то странно почувствовал не его, а себя — свое юношески гибкое тело, узкие руки, едва опушенное лицо: так остро чувствуют себя люди при встрече с чем-то бесконечно далеким от них и враждебно чужим. Кашнев считал себя выше среднего роста, но, чтобы посмотреть в глаза приставу, он сильно поднял голову.
Пристав был громаден. Когда он, представляясь, просто сказал свою фамилию: Дерябин, то как будто нажал на басы церковного органа, и рука его, в которую попала рука Кашнева, оказалась таким большим, теплым, мягким вместилищем, точно стал Кашнев ребенком и погрузил детские пальцы в песчаный речной берег, сильно нагретый июльским солнцем. Сквозь круглые очки глядели выпуклые, серые, близорукие глаза, большие на большом круглом безбородом лице, и голова была коротко остриженная и тоже округлая, как арбуз. Тужурка казалась тесной в плечах и в вороте и вся была как-то битком набита упругим мясом. Было приставу тридцать пять лет на вид или немного больше.
— Побеспокоили мы вас, — прошу простить: новобранцы! Ежели не пьет, не буянит, не орет, фонарей не бьет, сукин сын, то какой же он новобранец, черт его дери? Закон у них такой, штоп…
Вместо "простить" у него вышло "простеть", а вместо "буянит" "буянет": "и" ему было не по голосу.
Потом он повернулся от Кашнева неожиданно легко для своего огромного тела и крикнул в двери:
— Культяпый!