Она за десять тысяч ли отсюда —
Горит в тоске по ней душа моя.
Но с наступленьем ночи в сновиденье
Она ко мне приходит...
И украдкой
Садится к изголовью моему.
И ждет,
Пока не посветлеет небо.
Было утро, часов десять; Чупахин стоял в очереди в табачный киоск.
Пахло сыростью, захолоделой грязцой из асфальтных трещин, шуршали перелипчато шины за остановкой, и, зависая, медленно спускалась к земле предрассветная еще тумановая морось.
Была одна из тех лениво-сонных пауз во времени, застопоривание его, обессилевшее полузияние, когда представляешь себе, что там, наверху, в горне-небесной кинобудке, только что открутили бобину отсмотренной кинопленки, а новую, очередную, заряжают – не торопятся в аппарат.
– Аы-уы-ы-у... – возник, разбух и ударил, приблизясь, по ушам Чупахина утробно-звериный вопль и, долетом, через мгновенье, подирая по коже, – оухр-л... прст-а-х-х... – захлебнулся в себе.
Точно прорвался в этой вымолчке. Точно не устерегли.
До переезда в Придольск Чупахин отлежал довольно долго в нервном отделении, и соседом по палате был у него паренек-эпилептик «по направлению военкомата». Поэтому он узнал и рык, и, когда пришел в себя, страшную неправдоподобную дугу, которой, фыркая и сотрясаясь продольной дрожью, выгибалась от затылка до пят маленькая замурзанного вида женщина.
Добежав, он присел на корточки, отворотил на сторону синее, брызгающее слюной лицо, а красные, елозящие по асфальту ручки, соединив, осторожно придавил коленом. В «скорую», похоже, позвонили, а помогать Чупахину – держать сверху заляпанные грязью боты – вызвался добровольцем некий нетрезвый мужичонка в желтой спортивной шапочке.
Вокруг их группы, расположившейся посреди приларьковой площадочки, на некотором гигиеническом, впрочем, отдалении, росла, тучнела и заряжалась альтруистической активностью толпа любопытных.
Зараздавались советы. Кто велел Чупахину не держать голову несчастной «в мокре», кто требовал «одеть в обрат» слетевший от усердий Шапочки «штиблет»: в обрат на босую ногу...
Шапочка, подмигивая Чупахину, снисходительно ухмылялся, мотал – во, дескать, дают! – оранжево-грязным помпоном на коротком черенке, а Чупахин дальше больше жалел, что опять, в очередной раз влез в пустое дело, и по мере того, как светлел на глазах лик поверженной и ровней становилось ее дыхание, меньше и меньше сочувствовал чужой беде.
Уже нос его обонял жуткий кисло-сладкий смрад немытого человечьего тела, уж ладоням его. Встать, расправить-распрямить занемевшие стегна и, никому ничего не объясняя, покинуть арену подальше от греха!
Так бы он и сделал, скорее всего, но не успел: легкая, окликающая рука раз и еще коснулась его плеча. Пока не догадываясь, что происходит, он лишь заметил, что Шапочка оставил свое дело и, дурацки (с восхищением) улыбаясь, охлапывает запачканные штаны. Оборотившись же через плечо вверх, встретил взгляд женщины, да.
После, когда, машинально бросив тоже «объект» без дальнейшего попечения, разогнулся из положения кенгуру, по шевелившимся губам он понял: женщина что-то говорит в придачу, а он не слышит и не постигает ее слов.
Вокруг опять все уже шумело и восклицало, и мало-помалу он стал догадываться: эти глаза, эта женщина – доктор, врач, вероятно, «скорой помощи», что поясок на халате перекрутился – а это красный фонендоскоп у нее.
«Бра-атцы...» – всплыло в сознанье Чупахина одно из произнесенных слов.
Глуховато-низким, певучим, потрясающе женственным контральто.
Со стороны проезжей части выворачивала между тем белая в розовых крестах машина. Сосредоточенно-кропотливое насекомое – передними, затем задними колесами она перевалила бордюр, с места газанула по дуге, по полукружию ларьковому и, вырулив с размашисто-щегольской точностью, встала как вкопанная в какой-нибудь пяди от недвижимой бомжихиной ладошки.
Ныне, когда припадок остался позади, когда разошлись и прояснели сомкнувшиеся над ее душою воды, это оказалась молодая, лет двадцати шести деваха, пухлогубая, круглолицая и когда-то, верно, хорошенькая, а теперь вот падшая, жалкая и ненужная никому. И все же – так и укололо Чупахина в сердце – как доверчиво к миру, как, в сущности, прекрасно она спала!
Из задника вылез серый с заплаткою носилочный «язык», пожилой хмуроватый шофер с помощью все того же Шапочки перебросили на него спящую с земли, и тот, заполучив едово, медленно втянулся в утробу.
Хрястнули задняя и, раз-два, передние дверцы, и «скорая», пыхнув на прощанье ядовито-черным дымком, увезла злосчастную жертву социума в неизвестном Чупахину направлении.
«Бра-атцы, вы правильно все...» – услышал он опять негромкий, похожий на подтаявший сугроб голос.
И он, Чупахин, усмехнулся, кивнул про себя блеснувшей было в ответ мысли и, позабыв, для чего был здесь, отправился восвояси, домой.
«Я люблю женщин за то, что они соответственное имеют строение моей нежности.» – обронил как-то один русский классик XVIII века.
И – хорошо же! То есть обронил он.
Умри Чупахин – лучше не выразить. Именно что «соответственное»! В самую точь-в-точь.
Неся и оберегая в себе свежее послевкусие выколыхнутой этой «нежности», Чупахин шел теперь домой шаркающей после болезни походкой, и в мыслях у него было по-забытому легко и вольно, как до обидного редко уже бывало со времен молодости.