За воротами нашего дома росла высокая, около трех саженей, дреандрия. Каждый год на ней созревали плоды, их было так много, словно звезд на небе. Когда мальчишки сбивали плоды, камни то и дело залетали через окно в классную, нередко попадая и на мой столик. И всякий раз Лысый — так я прозвал моего учителя — выходил и отчитывал ребятишек. Листья у дреандрии широкие, почти аршин в диаметре; днем, под лучами жаркого солнца, они слегка свертывались, но вечерняя прохлада оживляла их, и они распрямлялись, словно ладонь.
Из окна мне видно, как наш старый слуга Ван то поливает двор, чтобы не было жарко, то чинит столы и стулья, то, попыхивая трубкой, рассказывает няньке Ли разные истории. Бывало, месяц скроется за горизонтом, а они все беседуют, и огонек его трубки мерцает во тьме.
И вот однажды, как раз когда они наслаждались вечерней прохладой, Лысый вызвал меня и велел подыскивать параллельные выражения к словам «алый цветок». «Зеленая дреандрия», — выпалил я. Учитель безнадежно махнул рукой.
— Тон не соответствует,[1] — произнес он, велел идти на место и подумать еще.
Хотя мне шел уже девятый год, я не знал, что такое ровные и ломаные тона, а учитель не объяснил. Я сел на место, думал, думал, но так ничего и не придумал. Потом мне надоело, и я стал изо всей силы хлопать себя по бедру, — вдруг Лысый обратит внимание и сжалится надо мной. Однако тот по-прежнему не обращал на меня внимания. Наконец, после длительного молчания, он произнес, растягивая первое слово:
— Поди сюда.
Я подошел. Лысый написал «зеленая трава» и объяснил:
— Слово «алый» произносится ровным тоном, «цветок» — тоже ровным, «зеленый» — входящим, а «трава» — восходящим. Ступай.
Пропустив его слова мимо ушей, я вприпрыжку бросился к двери.
— Не прыгай! — так же нудно и противно сказал Лысый, и я степенно вышел из классной.
Идти играть под дерево я не посмел. Раньше, бывало, я подходил к Вану, садился с ним рядом, обнимал его колени и просил рассказать сказку. Но неизменно выходил Лысый и сердито кричал:
— Не балуйся! Ты уже ел? Тогда садись за уроки.
Стоило хоть немного задержаться, как на следующий день он хлопал меня линейкой по голове, приговаривая:
— Зачем озорничаешь, почему ленишься?
Так, превратив классную в место воздаяния за грехи, Лысый постепенно отбил у меня охоту бегать во двор. А сегодня у меня вообще не было желания играть — вот если бы завтра был праздник, тогда другое дело. «Хорошо бы утром слегка прихворнуть, — мечтал я, — а к полудню выздороветь, тогда можно было бы отлично провести целые полдня… Или пусть Лысый заболеет, а еще лучше — умрет. Не придется, по крайней мере, зубрить „Луньюй“[2]».
На следующий день Лысый действительно усадил меня за «Луньюй» и, покачивая головой, принялся толковать смысл иероглифов. Был он близорук и книгу держал возле самого носа, будто собирался съесть ее. Меня часто бранили за неаккуратность, говорили, что не успею я дойти до середины, а из книги уже листы вываливаются. Но почему-то никому не приходила в голову самая простая мысль: не оттого ли портятся книги, что Лысый каждый день дышит на них. Пусть я баловник, пусть неаккуратный, но не до такой же степени! Меж тем Лысый продолжал:
— Мудрец Кун[3] сказал: «Когда мне минуло шестьдесят, слух мой стал мне повиноваться». Повиноваться — значит подчиняться. «В семьдесят лет я стал следовать стремлениям сердца, не преступая установлений…»
Я ни слова не понимал из того, что говорил Лысый, а иероглифов не видел — потому, что их загораживал его нос. Вместо книги передо мной была сияющая лысина; в нее можно было смотреться, как в зеркало, только отражение получалось бледным и расплывчатым, не то что в прозрачной воде нашего старого пруда.
Лысый объяснял, объяснял и никак не мог кончить. Вообще, конечно, было очень интересно наблюдать, как трясутся у него колени и раскачивается из стороны в сторону голова, но мне уже становилось невтерпеж. Даже его забавная лысина мне изрядно надоела. И тут, на мое счастье, с улицы вдруг донесся вопль:
— Господин Ян-шэн! Господин Ян-шэн!
Можно было подумать, что кто-то зовет на помощь.
— Брат Яо-цзун? Прошу вас, входите. — Лысый отложил «Луньюй», открыл дверь и почтительно поклонился.
Я недоумевал: с какой стати учитель с таким почтением приветствует Яо-цзуна. Этот Яо-цзун, носивший фамилию Цзинь, жил с нами по соседству. Он был очень богат, но всегда ходил в рваном халате и дырявых туфлях, ел он одни овощи и сам был похож на осенний баклажан, желтый и дряблый. Даже наш слуга Ван относился к Яо-цзуну с презрением: «У него золота кучи, а медяка никому не даст! За что же его уважать?» Однако презрение старика ничуть не трогало Яо-цзуна. Он часто заходил послушать рассказы Вана, но мало что понимал в них, так как умом не отличался, и лишь кивал головой. Нянька Ли говорила, будто Яо-цзуна всю жизнь опекали отец с матерью. Он ни с кем не общался и потому вырос таким бестолковым. И действительно, он ни о чем не имел понятия, не знал даже, что существуют клейкие и неклейкие сорта риса, не мог отличить леща от карпа. Когда ему хотели что-либо втолковать, приходилось долго и пространно говорить, но в конце концов и это оказывалось бесполезным. Тогда следовали дополнительные объяснения, но и в них для Яо-цзуна оставались темные места. Да, разговаривать с ним было делом нелегким. Тем более изумляла Вана и всех остальных та почтительность, с какой относился к нему Лысый. Я тоже долго искал причину этого и наконец сообразил: Яо-цзун, хотя ему шел уже двадцать второй год, не имел сына, и потому, надеясь продолжить свой род, он взял себе трех наложниц, а Лысый, памятуя, что из трех видов сыновней непочтительности худшим является отсутствие потомства, в свое время тоже взял наложницу, уплатив за нее тридцать одну меру серебра. Значит, учитель так уважает Яо-цзуна за его сыновнюю почтительность. При всем его уме Ван не был настолько образован, чтобы постичь сокровенные помыслы учителя. В этом нет ничего удивительного — ведь и я пришел к своему открытию лишь после длительных раздумий.