Весна наступала ясная, солнечная, тёплая. Прилетели жаворонки, и пустые поля ожили их весёлым пением. Лес набух и потемнел. По вечерам лиловые сумерки стлались над лесом, и он казался густым и непроходимым. Лед на реке стал рыхлым, местами поверх него шла вода. Переходить по нему стало опасно. Жидкие мостики того и гляди могло снести ледоходом. Саблин настойчиво просил разрешения убрать с Лесищенского плацдарма бригаду, которая чувствовала себя отрезанной и очень волновалась, но наверху все обещали переход в наступление, плацдарм был нужен, и бригада стояла в сырых, залитых водою и грязью окопах.
После революции некоторое время на позиции все оставалось так, как было установлено Саблиным. Неподвижно стояли часовые на наблюдательных постах, люди не расставались с противогазами, резервы были по-прежнему бдительны, химическая команда ежедневно проверяла все средства противогазовой обороны. Приказ N1 хотя и был прислан в полки, но на него мало обращали внимания. По-прежнему говорили «ты», ругались, когда нужно, ленивых и нерадивых грозили поставить «в боевую». Офицеры осматривали винтовки, унтер-офицеры показывали внушительный кулак тем, у кого замечали грязь и ржавчину, часовые сменялись каждые два часа, точно, без промедления, и масса не отдавала себе отчёта в том, что произошло. Только в резервных ротах после переклички пели «Отче наш», а «Спаси Господи» и гимн перестали петь. Честь отдавали по-прежнему, и вместо «ваше благородие» только некоторые развязные солдаты говорили «господин поручик».
Началась смута, и солдаты почувствовали перемену лишь после того, как вернулись из штаба фронта и из Петрограда солдаты, посланные делегатами от полков на съезды фронтовой и общеармейский. Приехали простоватый, недавно произведённый из фельдфебелей прапорщик Икаев и солдат из народных учителей, в 1905 году приговорённый к ссылке за учащие в революции, но бежавший и долго живший в Германии Воронков. Каждый по-своему воспринял революцию и по-своему докладывал солдатам о том, что произошло в России и как следует теперь вести себя солдату.
Икаев собрал роту в тесном узле окопов и, сидя на банкете у ног часового, восторженно рассказывал о южном съезде фронтовых делегатов в Луцке.
Над головою синело бездонное, ясное небо, и пел жаворонок, кругом журчали ручьи, сливаясь к реке. Часовой, глядя через бруствер на зеленеющие поля и прислушиваясь к тому, что говорил Икаев, смотрел на чуть темнеющую полосу неприятельских проволок и не мог понять — как после того, что произошло, ещё может быть война, ещё есть надобность стоять на посту и смотреть, как немцы что-то делают у себя, — не то чинят проволоку, не то прорезывают в ней проходы. Спокойно, деловито работают они, и видно, что сзади ходит офицер и, должно быть, покрикивает на них. Хорошо бы их теперь шрапнелью спрыснуть, да, видно, и на артиллерийского наблюдателя нашла такая же благодушная лень… Пусть себе работают. Ну стоит ли теперь убивать, когда повсюду такая свобода объявлена, и делается такое странное и неслыханное, какого не делалось никогда и нигде.
— Приезжаю я, братцы мои, в Луцк, — восторженно говорил Икаев, — а там уже на площадке солдаты нас ожидают. И у каждого на шинели красный бант. Встречают нас. «Вы, — говорят, — товарищи делегаты от корпуса? Мандаты ваши покажите». Проверили документы и сейчас нас, будто бы мы енаралы какие-то, сажают в автомобиль и везут прямо во дворец. Банты нам дают алые. «Товарищи, — говорят, — это священный знак свободы, и вам надо его носить на груди».
— Ишь ты! — сказал со вздохом один из слушателей, — ну-у! А Сетраков бант такой одел, ему еврейчик один подарил, а генерал Саблин увидел, стыдить его стал. «Ты, — говорит, — не девка, чтобы банты да ленточки носить. Это не форма!» «В боевую» грозил поставить.
— Старого режима енарал, — проговорил, сплёвывая шелуху от семечек, Икаев. — Несознательный! Не понимает завоеваниев революции. Вот там, братцы, я посмотрел настоящих енаралов! Приехали это мы во дворец. И что же вы думаете, товарищи! Я и глазам своим не поверил. Парные часовые у будок сидят, винтовки к стене поставлены, сами семечки лущат, с прохожими пересмеиваются. Я и спрашиваю, что же это, мол? А под суд их за это не отдадут? А они, луцкие-то, смеются. «Что, — говорят, — товарищ, разве плохо? Это вам не старый режим. Это свободные солдаты. Часовой — он своё дело сполняет, а стеснения обидного или унижения личности ему нет никакого. Что хошь — то и делай».
— Ловко! — вздохнул кто-то в толпе. «Ловко», — подумал часовой и, повернувшись спиною к неприятелю, стал слушать, что говорил Икаев.
— Во дворце, товарищи, поставили нас не по чинам или званиям, отдельно офицеров и солдат, как при старом режиме бывало, а поставили вперемежку: все, мол, равны. Выше меня стал солдат какой-то, а немного пониже енарал и офицер. Напротив собрались какие-то енаралы, слыхать, по делам приехали. Выходит к нам сейчас же главнокомандующий. На груди у него красный бант большущий и ленты свешиваются, егорьевский крест даже закрывают. На тех-то генералов, что по делу его ожидали, и не посмотрел совсем, а прямо к нам, делегатам. Я вытянулся, приготовился уже крикнуть «здравия желаю», гляжу, а он с ручкой к каждому подходит, здоровкается с каждым. И мне подал. Тут я понял, что значит равенство.