Давно уже критика сделалась потребностию нашей публики. Ни один журнал или газета не может существовать без отдела критики и библиографии; эти страницы разрезываются и пробегаются нетерпеливыми читателями даже прежде повестей, без которых никакое периодическое издание не может держаться и при самой критике. Что означает это явление? – Отвечаем утвердительно: оно есть живое свидетельство, что в нашей литературе настает эпоха сознания. «Но, – скажут нам, – предмет сознанья есть явление, и потому всякое явление предшествует сознанию, а всякое сознание есть, так сказать, следствие явления; что же мы будем сознавать? Неужели наша литература так богата, что мы уже доходим до необходимости перечитать, переметить и переценить ее сокровища? Неужели мы столько насладились ее избытками, что для нас наступает уже время другого наслаждения – сознания первого наслаждения? И когда же успела совершить свой круг эта юная литература, которая еще только в недавно прошедшем 1839 году переступила за столетие своей жизни?» Чтобы отвечать на такое возражение, должно предварительно условиться в значении слова «литература». Прежде всего под «литературою» разумеется письменность народа, весь круг его умственной деятельности, от народной песни, первого младенческого лепета поэзии, до художественных созданий – этих зрелых плодов творчества, достигшего полного своего развития; от глубокого ученого сочинения до легкой газетной статьи или брошюрки об устройстве овинов или об истреблении тараканов. Потом под «литературою» разумеют собственно поэтические произведения, наконец – все легкое, служащее забаве и развлечению и доступное даже профанам в науке и искусстве. Но во всяком случае и во всех этих значениях литература есть сознание народа, цвет и плод его духовной жизни. Теперь спрашивается: подходит ли русская литература под все сии определения или под которое-нибудь из них исключительно? – Отвечаем – да, за исключением, впрочем, стороны собственно ученой. Россия еще не успела обнаружить самостоятельной деятельности на поприще науки, но обнаруживает только живое стремление к знанию и живую понятливость ученика. Однако ж и здесь найдется несколько блестящих исключений, особенно в литературе математики, естествознания, путешествий, гордящейся не одним блестящим русским именем. И как понятно, что наша ученая деятельность могла положительно проявляться только в знаниях точных, а не в умозрительных: первые во всякое время имеют свою безотносительную истину; вторые же Россия застала в эпоху усиленного и быстрого движения, когда они в одно десятилетие переживали столетия. Укажем только на теорию искусства: до двадцатых годов в нашей литературе царствовал французский классицизм, а с этого времени одни заговорили о трактате Канта «О высоком и прекрасном», другие о братьях Шлегелях, об Асте, а некоторые и о Шеллинге; но, говоря, о, них, они не понимали друг друга, ни даже самих себя; их – неприготовленных – застиг сильный переворот в идеях, развившихся в Германии исторически, а к нам перешедших в каком-то пестром беспорядке. И потому эти господа не знали, на чем остановиться, на что опереться, что принять за основное и непреходящее, ибо что вчера считалось утвержденным и новым, то завтра объявлялось у них опровергнутым и устаревшим. И до сих пор еще относительно теории искусства царствует в нашей литературе какой-то хаос: одни требуют критики, основанной на разумных и, так сказать, априорных началах искусства, в их современном состоянии; другие, сознав свое бессилие достигнуть в этом стремлении каких-нибудь положительных результатов, снова обратились к произвольной французской эстетике и, с грехом пополам, перебиваются старою рухлядью, которую некогда сами рвали и истребляли во имя нового, плохо ими понятого. Les beaux ésprits se rencontrent[1] – и потому эти последние подали руку тем самым, которых некогда уличали для обнаружения истины, тем самым, которые требуют исключительного господства своих бедненьких мнений, совершенно чуждых искусству, но вдвойне для них приятных и выгодных, – как потому, что эти «мнения» по плечу их ограниченности и удерживают за ними влияние над толпою, так и потому, что эти «мнения» доставляют им, насчет толпы, существенную пользу. И вот примирившиеся, соединившиеся и понявшие друг друга новые друзья, застигнутые врасплох потоком новых идей, хотят непонятное для их ограниченности выставить за непонятное для всех, выдавая его за искажение языка, которому они будто бы оказали великие, хотя и никому не известные услуги. Как же тут явиться какому-нибудь ученому сочинению по части теории искусства? – Надо, чтобы сперва установилось брожение идей и очистился эстетический вкус публики; а для этого надо, чтобы пошлые и торговые мнения об искусстве заменились «мыслями» об искусстве; чтобы литературные промышленники, объясняющие законы искусства своею благонамеренностию и усердием к пользе «почтеннейшей» публики, уступили место тем, которые говорят об искусстве потому, что любят и понимают его; чтобы устаревшие идеи заклеймились печатию общего отвержения, а отсталые враги всего, в чем есть жизнь, движение, сила и достоинство, потеряли всякое влияние даже над чернию общества, на которую одну опирается теперь их шаткий авторитет. Это может сделать только