Клонился к земле иссохший ковыль, стелился по степи золотистыми стеблями, сырой ветер нес запах снега. Устало прядали ушами кони, зябко горбились в седлах казаки, потрепанные боями со шведами и царским разбором. Хопровская станица возвращалась к родным куреням. Пантелей Пенда в полусне-полуяви мотался в седле и тыкался лбом в конскую гриву. Ему уже хотелось одного: припасть к сырой земле и отдаться глубокому сну — пусть даже непробудному. Но лезла в голову казака всякая нелепица, бередила душу. Он заставлял себя мысленно читать молитвы, однако то и дело сбивался, а навязчивая память опять втягивала в рассуждения о пережитых обидах.
Новый царь-государь, Михейка, сын тушинского казачьего патриарха Филарета, хоть и был посажен на престол казаками да татарами, но едва вошел в силу — повесил атаманов, перепорол есаулов с пятидесятниками, а после смилостивился, отпустил хопровцев из-под Москвы на Дон и хлебом в дорогу пожаловал за былые верные службы.
Не помнили старики, чтобы казаки кому-то кланялись, а вот ведь поклонились ныне царствующему Михаилу Федоровичу и зловредным боярам его, тем самым, что залили Русь кровью, призвав на Москву ляхов, рейтаров да всякий латинянский сброд, чтобы защититься от своего же народа. Царскими кнутами обласканные, свесив чубатые головы промеж широких плеч, обещали они Михейке и боярам его впредь против Кремля не бунтовать и вести свою станицу к верховому Дону, на устье Хопра. Не научившись на своем веку просить, попросили позволения возвращаться сытым волжским путем, а не разграбленной стороной через Тулу.
После той царской милости и напал на Пенду неодолимый сон. Едва станичники пускали коней на выпас, он ложился на шею гнедого и спал. В ночь на таборе, пожевав что дали, бросил на землю потник, седло, упал на них в тяжелой кожаной рубахе, обшитой по груди и животу железными пластинами — бахтерцами, укрылся жупаном[2].
— Да когда ж ты выспишься, Пентюх? — удивленно чертыхнулся старый казак Васька Рябой, досадливо попихал его в бок гнутым носком сапога.
Глухо звякнули бахтерцы, Пантелей нехотя приподнялся на локте, раскрыл красные, будто ошкуренные глаза. Лохматый, нечесаный, что-то буркнул в густую смятую бороду и опять стал моститься ко сну.
Шумно всхрапывая чуткими ноздрями, ему в плечо ткнулся мордой гнедой. И конь не давал покоя, не понимал, почему хозяин не ведет к ручью, не поит, не чешет гриву. Рассерженный казак снова откинул полу жупана, сощурился на не закатившееся еще солнце и, устыдившись вдруг, виновато взглянул на гнедого, печально и ласково погладил жесткий ворс под крутой конской скулой. На глаза ему попался юнец в драном долгополом охабне[3] с истрепанными рукавами и полами, волочившимися по земле.
— Угрюмка! — позвал его Пенда осипшим голосом и приказал: — Напои коня! — А сам, тяжко вздохнув, свернулся на войлочном потнике, опять укрылся с головой, и вновь замельтешили в голове непутевые мысли.
Память заново унесла его в другую, будто приснившуюся жизнь: то малолетком шел он на Москву с войском царевича Дмитрия для мщения обасурманившимся боярам за попранную русскую правду, то бился с рейтарами под стенами Кремля, то лежал на плахе под кнутами…
— Пендюх! Мать твою! Опять спишь? — дядька Рябой вернулся от костра и раскричался, как ворона на падали. — Для разговора зовут!
— Я пенный[4], — буркнул казак из-под жупана.
— Чего мелешь-то? Это когда было? — у Рябого от услышанной нелепицы бороденка взъерошилась, как загривок у драчливого пса. — Вставай, не то отхлещу! — постучал кнутовищем по луке седла, положенного Пантелеем под голову.
Пенда, рыкнув, сбросил жупан, сел. Тлевшими угольями глаз бодливо уставился на посеченное морщинами, изрытое оспой лицо казака. Старик был скромно, но опрятно одет. После днища пути в седле уже умылся к ужину и вечерней молитве. Из-под островерхого малинового колпака с вышарканным бархатным отворотом по впалым щекам свисали влажные седые пряди волос.
— Сходи к ручью, глянь-ка на себя! — сказал он тише и ласковей, но брезгливо скривил тонкие, дряблые губы.
Пенда смущенно опустил глаза, почесал полусогнутыми пальцами растрепанный чуб, смятую бороду, пошарив под жупаном, вытащил колпак с золоченой кистью, натянул его до ушей, как московит, подхватив саблю в замшевых ножнах, поднялся с мрачным видом.
— О чем говорить? — заворчал, зевая и воротя лицо в сторону.
— О том, как дальше жить, — по-стариковски въедливо стал поучать Рябой. — Царского хлеба до Святок не хватит. На Дону нас голодных не ждут. — И добавил мягче, подталкивая молодого казака к ручью: — Опять зовут под атамана Ивашку Заруцкого. Сказывают, он ушел под Астрахань. С ним и с паном Лисовским нынче гуляют и донцы, и черкасы[5].
— Все одно вернемся на Дон, — подавил зевок Пантелей. — Больше некуда! — Потянулся до хруста в затекших костях. — Бояре — и те, что с нами были, и те, что против нас, — все теперь возле царя. Они меж собой помирятся, а нам обид не простят, — выдал назойливые мысли, опоясался и безнадежно добавил: — Было бы за кого воевать!
— Не за Ивашку же Заруцкого с паном Лисовским! — сверкнул задиристыми глазами старый казак. Тряхнул плечом, придержал правой рукой левую, обмотанную окровавленными пеленами.