Бабушка называла их снежинками[1]
Бабушка называла их снежинками.
Она вырезала из бумаги,
пока полностью не ослепла.
Птицы, деревья, могендовиды,
луны, цветы являлись, как по волшебству,
сквозь замысловатые узоры,
когда разворачивалась
сложенная бумага.
Изделия мамы были проще, абстрактными.
Она их не хранила.
Ни свои, ни мои.
Это была зимняя игра.
Обычно мы вырезали из газет,
иногда — из старой оберточной бумаги,
белой бумаги из булочной.
Часто бабушка прикрепляла вырезки
к стенам или на окно,
глядевшее на улицу
и на восток, где поднималось
скрытое за домами солнце.
Она молилась, обращенная к нему.
Я помню одного оленя,
сделанного на пасху:
нежные копытца, изящные рожки.
Ее животные являлись
всегда попарно: кролики,
кошки, особенно кошки,
маленькие мышки, но никогда лошади,
потому что они были связаны с погромом.
Дважды овдовевшая, она чувствовала
порядок вещей:
даже деревья парами, за компанию.
Я забыла. Я всё это утратила.
Но однажды женщина прислала мне вырезку
в благодарность за стихотворение, и я ощутила,
как в моей руке материализовался кусочек прошлого,
снежинка, давно растаявшая, испарившаяся,
соединила меня с ним,
и вновь возник хрупкий олень
с башенкой-шеей, творение мастерства
и пустоты.
Она танцует на шабес при свете свечи[2]
Ты не можешь себе представить,
как мы тогда танцевали, сказала бабушка.
Мы танцевали до дурноты,
танцевали, пока комната не завертится
ханукальным волчком,
допьяна, до головокружения,
пока мы не падали, задыхаясь.
Мы были бедными, рассказывала бабушка.
Несколько картошек, горсть
полусгнивших бобов,
дикая полевая зелень.
Но на шабес мы ели курицу.
Ее кожа золотилась при свете свечи.
Мы пили сладкое вино и взлетали до потолка.
Ты не можешь вообразить, как я его любила,
сказала бабушка. Он был из Санкт-Петербурга,
одет так хорошо, что мой отец не мог поверить,
что он еврей.
Глаза его горели, когда он глядел на меня.
Он цитировал Пушкина вместо Мишны.
Он знал девять языков,
но всё же царь хотел, чтоб он был в армии,
куда евреи уходили, чтоб никогда не вернуться.
Мой отец благословил нас на смертном одре.
Мы прятались под соломенной крышей.
Ты не можешь себе представить:
мы были, как испуганные мыши.
Одиннадцать детей я выносила, сказала бабушка.
Из тех девяти, что выросли,
Я пережила четверых. Теперь я пою тебе в ухо.
Когда ты молишься, я стою рядом.
Вино для Ильи пророка за пасхальным столом —
для меня, которая готовила и никогда не присела.
Теперь я восседаю в твоем компьютере.
Теперь я королева историй, погребенных в пыли.
Я восседаю над свечами твоей памяти,
вызывающих мертвых.
Я касаюсь твоих век, когда ты спишь,
и когда ты просыпаешься,
я в твоем воображении.