В ту ночь, когда сказали, что Марен Грипе сошла с ума, она проснулась от стука упавшего на корабельную палубу троса. Она отчетливо слышала этот звук, разнесшийся по фьорду, встала, подошла к окну, закрыла его и прошептала: «Наверное, трос сорвался с грот-мачты».
Это случилось за восемь часов до того, как кто-то сказал, что Марен сошла с ума, и задолго до того, как кузнец перевез ее через пролив в город.
— Она всегда просыпалась от гула пароходов, — сказала мать Марен Грипе пастору и подбоченилась. — Еще совсем девчонкой все стояла у окна и ждала. Она думала, если на Северном море буря, значит, за моряком пришла смерть. Однажды, как сейчас помню, она рассказала мне, что один юнга упал с грот-мачты. Он приходился нам соседом. Конечно, мне и невдомек. Какое мне дело до всего? Разве я могла знать, что у нее на уме, чего она хочет.
Пастор поставил портфель на выступ в скале, тщательно протер очки и поднял их к свету, снова протер и провел по лбу носовым платком. В тени дубовых деревьев было прохладно. Он не ответил, только улыбнулся ей ободряюще.
— Нет, конечно, знала, что она чего-то ждет, но не знала, чего. Откуда мне знать? — повторила Сюннива Грипе. — Никто этого не знал, но одно верно: она всегда просыпалась от необычных звуков, доносившихся с кораблей. Мы слышали, когда грузовые суда подходили к острову, и мы знали почти всех моряков. А Марен еще знала, когда чужие пароходы причаливали, но никому не говорила об этом.
Из спальни, в которой царили полумрак и прохлада, Марен Грипе так хорошо слышала и различала все звуки, что сразу поняла — голландское судно встало на якорь у Трюхольмена. Над проливом было темно, но на северо-востоке, над гладкими прибрежными скалами она разглядела грот-мачту, прямо над домом кузнеца, и серо-белые строения засолочных цехов у подножия горы: «Ведь они должны были пришвартоваться у засолочных цехов, — прошептала она, — а почему-то встали на якорь у Трюхольмена. Против моей воли». Она осторожно шептала, прикрыв рот рукой, словно убеждая себя, что все будет в порядке. «Пахнет непогодой, — сказала она медленно. — Колени у меня болят».
Она вдруг проснулась, подняла голову с подушки и, щурясь, смотрела в серо-фиолетовый свет с севера. Было летнее солнцестояние, четвертая суббота июня, и она хорошо знала этот день, потому что каждую субботу не ела ни соленого, ни мясного. В ту неделю, когда она вышла замуж, мать сказала ей, что по субботам она должна оставаться одна.
Она не должна лежать в постели с Якобом, не должна есть соленого или мясного. «Научись владеть собой, — говорила ей Сюннива Грипе. — Владеть собой в отдельные дни. Научись. Я ведь заметила, что люди знают о тебе больше, чем положено. Ты из тех, кто не умеет скрывать, вся как на ладони». Сюннива долго оглядывала бедра Марен и смотрела на колени под платьем дочери, когда она сидела или просто отдыхала на серых деревянных скамейках в засолочных цехах. Потому что с тех пор, как Сюннива Грипе обнаружила, что моряки не спускали глаз с колен ее дочери, она чувствовала себя неспокойно, пощипывало в горле.
Она не смотрела на пастора, когда говорила. Встала, сложила руки крест-накрест, как будто ничего особенного не случилось.
— Но не только матросня пялила глаза на ее коленки, — сказала она, словно ее слова могли что-то объяснить. — Нет ни одного мужчины здесь на острове, который бы не замечал ее. Не знаю, сколько их я повыталкивала за дверь. Не мало, это уж точно, а про чужаков, которые приплывали на остров, оставаясь здесь месяц-другой, и говорить нечего.
— Всегда так было? — спросил пастор.
Она улыбнулась ему.
— Я имею в виду, рано ли это началось?
— Да сразу с пятнадцати.
Она ответила, по-прежнему не смотря на пастора.
— И нравилось ей?
— А кому же не нравится, — сказала Сюннива. — Особенно, когда тебе еще и пятнадцати нет.
Вот уже почти восемь лет, нисколько этим не тяготясь, Марен Грипе по субботам не ела ни мяса, ни соли.
Каждую пятницу она перебиралась в другую комнату, но просыпалась от малейшего шороха, доносившегося из спальни.
В доме по ночам было тихо, до тех пор, пока чайки не начинали кричать в проливе. Она забыла погасить лампу, стоящую на столе синего цвета, и, закинув руки за голову, недвижно лежала в постели, ожидая, что привидится ей.
Через окно она видела корму корабля и флаг, расправленный ветром на восток, небо, почти белое над островками, матово-синюю гладь фьорда и двух чаек, беззвучно плывущих к берегу. Тишь да гладь, полное безмолвие, она поднесла руку ко рту и прошептала: «У меня температура. Мне жарко, так бывает, когда я простужусь. Я всегда думаю о бедрах Якоба, когда меня лихорадит. Я думаю о его плечах и бедрах. Об этом я никогда не говорила маме».
Сюннива Грипе объяснила бы такое состояние дочери тем, что, дескать, малыш дал о себе знать. Она всегда охотно говорила о будущих внуках, уже выбравших себе родителей, даже называла их по именам.
«Ну что ты делаешь, — сердилась Марен. — Не смей этого делать. Разве можно называть по именам тех, кого еще нет. Боюсь даже подумать снова рожать. Слишком тяжело. Слишком тяжело, даже думать не хочу», — прошептала она, пристально рассматривая пальцы на руке.