Жизнь и весь мир — или как бы мы ни называли свое бытие и свои ощущения — вещь удивительная. Чудо существования сокрыто от нас за дымкой обыденности. Нас восхищают иные из его преходящих проявлений, но самым большим чудом является оно само. Что значат смены правлений и гибель династий вместе с верованиями, на которых они покоились? Что значит появление и исчезновение религиозных и политических доктрин в сравнении с жизнью? Что значит полет нашей планеты в пространстве и все превращения составляющих ее веществ в сравнении с жизнью? Что такое вселенная звезд и солнц, к которым принадлежит наша земля, что такое их движение и их судьба в сравнении с жизнью? Жизнью, этим величайшим из чудес, мы не восхищаемся именно потому, что она — чудо. И это хорошо, что привычность этого одновременно столь несомненного и столь загадочного феномена защищает нас от изумления, которое иначе поглотило бы и подавило жизнедеятельность того самого живого существа, в котором жизнь проявляется.
Если бы солнце, звезды и планеты не существовали бы, а художник только вообразил их себе и потом представил нам словами или красками на холсте то самое зрелище, какое еженощно предстает нам в ночном небе, и разъяснил его как мудрый астроном — наше изумление было бы безмерно. Если бы он вообразил пейзажи нашей земли, горы, моря и реки, траву и цветы, все разнообразие форм лесных листьев краски восхода и заката, цвета неба, ясного или грозового, а всего этого в действительности не было бы, мы бы поразились, а о художнике можно было бы справедливо сказать:[1] "Non merita nome di creatore, sennon Iddio ed il Poeta".
Сейчас мы взираем на природу без удивления, а если кто при виде ее испытывает восторг, это почитается за признак особо утонченной, исключительной натуры. Большинство людей не обращает на нее внимания. Так же и с Жизнью — которая все объемлет.
Что же такое жизнь? Вольно или невольно в нас рождаются мысли и чувства, и мы выражаем их словами. Мы рождаемся, но не помним своего рождения, а детство помним лишь отрывочно; мы живем и, живя, теряем ощущение жизни. Тщетно было бы надеяться, что в тайну нашего бытия можно проникнуть словами! Если умело ими пользоваться, они могут лишь раскрыть нам наше неведение; впрочем, и это уже немало. Ибо что мы такое? Откуда мы и куда уходим? Должно ли считать рождение началом, а смерть — концом нашего существования? И что такое рождение и что такое смерть?
Утонченные логические абстракции ведут к такому восприятию жизни, которое хотя и поражает поначалу, но является именно тем, что притуплено в нас привычностью и повторением. Оно как бы срывает с жизненной сцены разрисованную завесу. Признаюсь, что принадлежу к тем, кто не может отказать в признании философам, утверждающим, что все существует лишь постольку, поскольку воспринимается.
Правда, против этого восстают все наши ощущения, и нас долго приходится убеждать, что весь прочный мир создан "из вещества того же, что наши сны".[2] Поразительные нелепости общепринятой философии, разделяющей мир на дух и материю, ее роковые последствия для нравственности и ее фанатичный догматизм в вопросе о первопричине всего сущего в ранней юности привели меня к материализму. Материализм соблазнителен для молодых поверхностных умов. Он позволяет своим адептам говорить и избавляет их от необходимости думать. Но меня не удовлетворила предлагаемая им картина жизни; человеку свойственны высокие стремления, он "смотрит и вперед, и назад",[3] его "мысли объемлют вечность", он не хочет признать себя недолговечным и тленным, не может себе представить небытие; он существует только в будущем и в прошедшем, будучи не тем, что он есть, но тем, чем он был и будет. Каково бы ни было его истинное и конечное предназначение, в нем живет дух, враждующий с небытием и уничтожением. Такова всякая жизнь. Каждый представляет собой одновременно и центр, и окружность; ту точку, где все сходится, и ту черту, которая все объемлет. Эти рассуждения равно противоречат и материализму, и общепринятой философии духа и материи; это совместимо лишь с интеллектуальной философской системой.
Было бы нелепо приводить здесь пространственные доводы, уже достаточно знакомые тем любознательным умам, к которым одним только и могут обращаться философские сочинения. Вероятно, наиболее ясное и красноречивое изложение интеллектуальной философии содержится в "Академических вопросах" сэра Вильяма Драммонда.[4] После такого изложения тщетно было бы пытаться пересказать другими словами то, что при этом неизбежно проиграло бы в силе и точности. Самые взыскательные умы не смогли найти в ходе его рассуждений ничего, что не вело бы неуклонно к уже высказанному нами заключению.
Что же из него следует? Оно не устанавливает какой-либо новой истины и не проливает нового света на сокровенную сущность человека или ее проявления.
Философии, как бы ни стремилась она поскорее построить систему, предстоит еще много предварительной работы по расчистке вековых зарослей. К этой цели она уже сделала шаг: она разрушает заблуждение и его корни. При этом она оставляет то, что слишком часто вынужден оставлять всякий реформатор в области политики и нравственности, а именно — пустоту. Она возвращает уму ту свободу, какою он мог бы пользоваться, если бы не злоупотребление словами и знаками, им же самим созданными. Говоря «знаки», я имею в виду широкое понятие — и то, что обычно разумеют под этим словом, и то, что называю им я. В этом смысле знаками являются почти все знакомые нам предметы, обозначающие не самих себя, а нечто иное, ибо они способны вызывать мысль, влекущую за собой целую цепь других мыслей. Вся наша жизнь является, таким образом, упражнением в заблуждениях.