* * *
Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг. Где-то на севере дева читает Библию при свечах. Бог говорит мятежному вестнику: «Успокойся!» Где-то на севере, где подо мхом гранит блещет слюдою синей и воду озер хранит, верстах в двухстах к востоку от Гельсингфорса. Где-то на севере — был, говорят, и такой зачин. Если поверить книге, извечный удел мужчин — щит и копье, а женщин — шитье да дети неблагодарные, с собственною судьбой (девочкам — вдовьи слезы, мальчикам — смертный бой). Дева читает книгу, матушка чинит сети, добрый глава семейства, привыкший спать у стены (руку под щеку, на столик — трубку), обычные видит сны — нельма и чавыча да конь вороной, наверно. Свечи сгорают быстро. Вьюшку закрыть пора. Всю-то округу завалит первый снежок с утра. Бог уверяет дерзкого: «Я тебя низвергну в ад без конца и края». Кожаный переплет вытерся по углам. На окошке осенний лед складывается в узоры: лишайники, клен, лиана. В подполе бродит пиво. Горестно пискнет мышь, в когти попав к коту, а вообще-то ни звука — лишь трубный храп старика отца — он ложится рано.
* * *
Меняют в моем народе Смарагд на двенадцать коней, До страсти, до старости рвутся к свободе И не знают, что делать с ней. Облаков в небе глубоком — Что перекати-поля в степи, И недаром своим пророкам Господь завещал: терпи. А мы ни петь, ни терпеть не умеем, Знай торопим зиму в чужом краю, Загоняем бедных коней, не смеем Влиться в ангельскую семью. Как далёко за этот поход ушли мы От садов Эдема влажного, от Золотистой неодушевленной глины, От гончарных выверенных забот! Розовеет рассвет, саксаул-горемыка тлеет, Злится ветер, ночь-красавицу хороня. Да продрогшие агнцы бессильно блеют Вокруг замирающего огня.
* * *
Плещет вода несвежая в бурдюке. Выбраться бы наконец к реке или колодцу, что ли, но карте ветхой лучше не верить. Двигаются пески, веку прошедшему не протянуть руки, сердцу — не тяготиться грудною клеткой. На спину ляжешь, посмотришь наверх — а там та же безгласность, по тем же кружат местам звезды немытые. Холодно, дивно, грустно. В наших краях, где смертелен напор времен, всадник не верит, что сгинет в пустыне он. Падает беркут, потоки меняют русло. Выйти к жилью, переподковать коня с мордой усталой. Должно быть, не для меня из-за наследства грызня на далекой тризне по золотому, черному. Пронеслась и просверкала. Не мучайся. Даже князь тьмы, вероятно, не ведает смысла жизни.
* * *
Готова чистая рубаха. Вздохну, умоюсь, кроткий вид приму, чтоб тихо слушать Баха, поскольку сам зовусь Бахыт. Ты скажешь — что за скучный случай! Но жарко возразит поэт, что в мире сумрачных созвучий случайных совпадений нет. Зоил! Не попадает в лузу твой шар дубовый, извини! Его торжественная муза моей, замурзанной, сродни. Пускай в тумане дремлет пьяном осиротевшая душа, но с Иоганном Себастьяном мы вечно будем кореша!
* * *
Оглянись — расстилается, глохнет в окраинном дыме незапамятный град в снежной радуге, в твердой беде, где безногий поет у вокзала, где были и мы молодыми, где в контейнере мусорном роется пьяная Пифия, где до сих пор индевеют в преддверии медленной оды неоплатные своды небес, где недолог неправедный суд, и Невы холодеющей венецианские воды к долгожданному серо-зеленому морю несут неопрятный, непрочный ледок. Хорошо накануне развязки выпить крепкого, крякнуть, нетрезвую деву обнять. На гребцах похоронных галер белеют посмертные маски, а считалочка знай повторяется — раз-два-три-пять, лишь четыре пропущено. Елки-моталки, друзья мои, обезьяньи потомки, дневного творенья венец, для чего же склонились вы над галактической ямою? Как звенит в пустоте ее жестяной бубенец, как звенят телефоны в квартирах пустых, и не надо, нет, не надо, — давно ли и сам я, бесстыж, неумен, Бог весть кем обречен до скончанья времен надрываться валторною хриплой у Летнего сада…
* * *
Перед подписью будет «я вас люблю и проч.». Подойди к окну, штору черную отодвинь. У незрячих любимое время суток — ночь, а излюбленный звук — зеленый с отливом в синь. Бирюзовый? Точно. Мыльной водой в тазу цепенеет небо над третьим Римом. Вспять поползли планеты. Видимо, бирюзу бережет Всевышний, чтоб было нам слаще спать. Но и черно-белый в такой оборот берет — прямо спасу нет. Помолился бы кто за нас. Персефонин домашний зверь, саблезубый крот, поднимает к звездам подслеповатый глаз. Что он видит там? То же самое, что и мы, с тою разницей, что не строит гипотез, не тщится связать бесплодную ткань зимы с облаками, стынущими в окне, и не верит, не верит, что мирозданье — верфь для иных кораблей, предназначенных плыть во тьму. Пусть медведка, жужелица и червь хриплым хором осанну поют ему. Только наш лукавый, прелюбодейный род никому не прощает своих обид, возвращаясь рыть подземельный ход, уводящий в сумеречный Аид.
* * *
Все — грязь да кровь, все — слишком ясно, но вот и проблеск, ибо свят Господь, решивший, что напрасно пять тысяч лет тому назад копил на похороны Енох. Туман сжимается плотней на низменных и неизменных равнинах родины моей, ползет лугами, бедолага, молчит и глохнет, сам не свой, по перелеску и оврагу играет щучьей чешуей — и от Смоленска до Урала, неслышный воздух серебря, где грозовая твердь орала, проходят дети сентября. Мы все им, сумрачным, прощали, мы их учились пеленать. «Люблю тебя». «Петров, с вещами!» «За сахаром не занимать!» «Прошу считать меня…» «Удачи тебе». «Должно быть, он в людской». Вступают в город, что охвачен сухой тоскою городской — той, о которой пел Арсений Тарковский, хром и нездоров, в глуши советских воскресений без свечек и колоколов — «Добавь копеечную марку». «Попей водички». «Не отдам». По тупикам и темным паркам, дворам, тоннелям, площадям бредут, следов не оставляя, — ни мокрой кисти, ни строки — лишь небо дымное вбирая в свои огромные зрачки…